Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 60

— Ну что вы! — воскликнул Гердт. — Я обожаю, когда при мне вкусно едят! Сделайте одолжение!

И даже, кажется, приложил руки к груди, изображая мольбу. А я (повторяю в последний раз) был ужасно голоден и долго бороться с интеллигентностью не мог. Когда же я положил кусочек антрекота в рот, начал его жевать и процесс пищеварения стал необратимым, Гердт негромко — но так, чтобы мне было слышно каждое слово! — сказал, обращаясь к Татьяне Александровне:

— Нет, но эта нынешняя молодежь… Напротив него сидят два голодных ветерана войны — а он ест, и хоть бы что!

Видимо, в этот момент у меня что-то случилось с лицом, потому что Зиновий Ефимович немедленно «раскололся» и начал смеяться. И я почувствовал, что мне глубоко за 70 и я в гостях у молодого человека. Впрочем, что касается последнего — это так и было!

Если бы мы писали школьное сочинение на тему: «За что я люблю Гердта», мы бы написали примерно так: «Зиновий Гердт — он очень интеллигентный человек. В нем совсем нет гордыни, и поэтому он никому ни в чем не отказывает. В нем есть большая гордость, и поэтому он никого ни о чем не просит. Зиновий Ефимович будет слушать вас с живым интересом, даже если вы позволите себе пороть ерунду. Он никогда не лезет в политику и принимает у себя в доме только тех, кого уважает. А уважает он самых разных людей, совсем не знаменитых, и даже детей. Я люблю Гердта за то, что он никогда не жалуется и смеется над своей болезнью. И даже когда он совершенно серьезен, со дна у него непременно всплывет шутка. Он — щеголь в своих клетчатых пиджаках и шейных фулярах. Хромой красавец, поэт и ловелас: как Байрон. Он обожает веселое застолье и знает в нем толк — и ненавидит модную тусовку. И еще он с удовольствием поет вместе со своим сердечным другом Петей Тодоровским разухабистые песни под гитару, по части которой Петр Ефимыч — сущий виртуоз. Вот за это — и за многое еще другое я люблю Зиновия Гердта. Собака Гердта».

Булат Окуджава,

поэт

БОЖЕСТВЕННАЯ СУББОТА, ИЛИ СТИХИ О ТОМ, КАКОВО НАМ БЫЛО, КОГДА НАМ НЕ БЫЛО КУДА ТОРОПИТЬСЯ

Зиновию Гердту

Божественной субботы

хлебнули мы глоток,

от празднеств и работы

закрылись на замок.

Ни суетная дама,

ни улиц мельтешня

нас не коснутся, Зяма,

до середины дня.

Как сладко мы курили!

Как будто в первый раз

на этом свете жили,

и он сиял для нас.

Еще придут заботы,

но главное в другом:

божественной субботы

нам терпкий вкус знаком!

Уже готовит старость

свой непременный суд.

А много ль нам досталось

за жизнь таких минут?

На шумном карнавале

торжественных невзгод

мы что-то не встречали

божественных суббот.

Ликуй, мой друг сердечный,

сдаваться не спеши,

пока течет он, грешный,

неспешный пир души.





Дыши, мой друг, свободой…

Кто знает, сколько раз

еще такой субботой

наш век одарит нас.

Ленинград, 29 апреля 1974 года

Исай Кузнецов,

сценарист, писатель, драматург

Зиновий Гердт читает Пастернака. Четыре дня подряд, каждый вечер, я сижу у телевизора, смотрю на него, слушаю, вспоминаю. Он именно читает. Не как артист, выступающий в концерте, просто — читает. Сидит у себя в саду с синим томиком Пастернака из «Библиотеки поэта», потрепанным, разбухшим от закладок, и читает. Читает, не заглядывая в него, сбивается, вспоминает, поправляется.

Я хорошо знаю те стихи, что он читает, невольно вторю ему шепотом. Иногда он все-таки открывает книгу — на какое-то мгновение — и снова читает, рассказывает о случайной встрече с самим поэтом, о том, как читал стихи Пастернака Твардовскому, как тот слушал, и снова — стихи. Вдруг, закончив читать, смеется. Смеется от восхищения, от удивления перед силой стиха, его красотой, точностью слова, музыкой.

— Вот так, ребята, — говорит он.

Вспоминаю, как мы бродили по почти безлюдным улицам города, которого больше нет. Та Москва, еще довоенная, не добравшаяся до своих отдаленных окраин, еще не поглотившая их, ушла навсегда. Москва до войны — город, нынешняя — мегаполис.

Когда репетиции в арбузовской студии кончались поздно, и трамваи, автобусы уже не ходили, добраться домой — а мы оба жили на окраине — можно было только пешком, такси ни ему, ни мне было не по карману. И мы гуляли по городу.

Медленно светлеющее небо, рассвет, в котором теряют яркость все еще горящие фонари, редкие подгулявшие прохожие, обочины тротуара в белых разводах тополиного пуха. Тополиный пух — середина июня.

Кругом семенящейся ватой,

Подхваченной ветром с аллей,

Гуляет, как призрак разврата,

Пушистый ватин тополей.

Мы бродили по городу и читали стихи. То он читал, а я слушал, шепча за ним знакомые строки, то читал я, то оба вместе, в два голоса — Маяковского, Багрицкого, Блока, Пушкина и, конечно, Пастернака, открытого нами недавно и сразу ставшего любимым.

Зяма часто вспоминал своего школьного учителя литературы, привившего ему любовь к поэзии. Отчасти и эта любовь к стихам сближала нас — Пушкин, Лермонтов, Блок, Маяковский, Багрицкий. Человеком, открывшим нам другие имена — Пастернака, Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама, Ходасевича, — был Валентин Николаевич Плучек. Он читал их сам, приглашал известных чтецов, побуждал нас ходить на концерты Яхонтова. В физкультурном зале школы, напротив консерватории, мы слушали нигде не напечатанные стихи Мандельштама, Цветаевой, Ходасевича. Помню тогдашний «самиздат» — потрепанные рукописи цветаевского «Казановы», стихов Ходасевича и Мандельштама.

Не случайно возникла дружба студии с молодыми поэтами — Борисом Слуцким, Давидом Самойловым, Женей Аграновичем, Николаем Майоровым, Борисом Смоленским, приведенными к нам Мишей Львовским, жившим с Зямой в одном доме.

Зяма и сам писал стихи. У меня сохранилось несколько его стихотворений, присланных мне в конце войны на фронт. Среди этих стихов есть несколько строк, которые мне особенно дороги. В полушуточном стихотворении он пишет о своих друзьях:

У меня их трое верных.

Трое храбрых, беспримерных,

Трое! Кто из них верней?

Кто вернее в дружбе, в чести,

Кто стоит на первом месте —

Русский, грек или еврей?

Про кого сказать «во-первых»?

У того покрепче нервы,

У другого сердце шире,

Третий мудростью возьмет.

Я скажу: «Во-первых — трое», —

Это будет верный ход!

Грек — это Максим Селескириди (Греков), воевавший в тылу врага, русский — Женя Долгополов, любимец студии, человек действительно с широким, добрым сердцем — увы, с войны так и не вернувшийся. Что касается третьего, то слова о его мудрости, конечно, лишь дружеское преувеличение и прежде всего свидетельство верности дружбе самого автора.

Но своих стихов он не читал. Он слишком хорошо знал, что такое подлинная поэзия. Читал тех, кого любил. И я не удивляюсь, что, будучи уже известным артистом, он говорил: «Больше всего я хочу читать стихи людям».

Но были не только стихи. Шли репетиции, игрались спектакли. Никуличев после «Ножей» поставил «Фантазию» Козьмы Пруткова, «Свои люди — сочтемся» и «Бедность не порок» Островского, где я играл Африкана Коршунова, а Зяма — того самого англичанина, который у Островского лишь упоминается. По-настоящему первую роль он сыграл у Плучека в «Свадьбе Фигаро». Играл он Бартоло. Играл очень весело и смешно, настолько смешно, что мы, на сцене, с трудом удерживались от смеха.