Страница 146 из 148
Но сейчас хочется встать, достать флакон ее духов, оставшийся с давних пор, и услышать запах, который напомнит лето под Алексином. Заливные луга, гудение пчел. Она идет впереди с корзинкой щавеля в руке и часто оглядывается, и все ждет от него особого слова, жеста, улыбки. А он только все шутит, шутит и шутит… Нет, нет, у него не было настоящего чувства. Был увлечен одно время. Вот и все. Она просила помощи — не видаться, не переписываться, не звать. Но он не хотел терять ее совершенно. И тянул, и мучил зря. И она кинулась в другой роман — от отчаяния. А теперь — одиночество, смерть дочери, надрыв и тоска. Ну что ж, Заречной будет не легче в его пьесе. И хватит обо всем этом. Ночь. Третий час уже. Надо спать…
За окошком шевелились колючие кусты крыжовника. Липы в парке стояли темные, неохотно качали простуженными ветвями.
— Я не мог иначе. Не сердитесь, — говорил он вслух, досадуя на себя за сентиментальность. И добавлял в привычном шутливом тоне: — Изменница вы лютая…
Ложился, слушал потрескивание фитиля в лампе, старался сдерживать припадки кашля. Но кашель прорывался, и тогда на столике возле изголовья дрожало в стакане недопитое пиво.
Вокруг стыла суглинистая земля, тихие, редкие перелески, леса. В ночной темноте прыгали зайцы, объедали кору с посаженных им деревьев. В душных избах Мелихова, Талежей, Васькина, Угрюмова спали мужики, бабы сонно толкали люльки. А на окраине Новоселок в пустой и мрачной церквушке лежала умершая вчера бабка Авдотья. И сторож боялся проходить мимо узких, слепых церковных дверей…
Как писать о легком и светлом, если так много вокруг тяжелого и грустного? Вот и в его пьесе. Мучается мыслями о близкой смерти старик Сорин. Страшно, когда только у могилы поймешь, что годы прожиты без смысла и любви. Стреляется Треплев. Веселенькая получается пьеса. Но что же делать? Уметь лгать — тоже талант…
Все не спалось. Не помогало даже пиво. Оставалось одно — работать. Начнешь писать, и сразу станет легче. Чайка летит над синей водой. Падает первый снег. Дубы упрямо не отдают ветрам своих ржавых листьев. И рано или поздно жизнь на земле все-таки станет хорошей! Только не надо обманывать себя сегодня, если ты художник.
Чехов вставал, кутался в плед, садился к столу.
Слова переходили на бумагу с пугающей легкостью. И в этом чудилась какая-то опасность. Хотелось курить. Но курить он давно уже запретил себе.
Поскрипывал рассохшийся венский стул. Чехов писал:
«…Был у нее ребенок. Ребенок умер. Тригорин разлюбил ее и вернулся к своим прежним привязанностям, как и следовало ожидать.
…Что же вам еще сказать? Потом я получал от нее письма. Письма умные, теплые, интересные; она не жаловалась, но я чувствовал, что она глубоко несчастна; что ни строчка, то больной натянутый нерв. И воображение немного расстроено. Она подписывалась Чайкой. В „Русалке“ мельник говорит, что он ворон, так она в письмах все повторяла, что она чайка. Теперь она здесь…»
Чехов работал и сам удивлялся тому, как обычные, совсем простые слова, выходя из-под пера, вдруг наполняются тем печальным и ласковым напевом, который сейчас — этой бессонной осенней ночью — только и может передать его любовь, радость и боль.
Как через покойные паузы абзацев и точек в рукописи, через короткие примолкания запятых, всплески ударений, через повороты каких-то малозначительных слов передаются чужим, незнакомым людям движения его души — голос жизни, которая внутри и вокруг: и мотив летящей над синей водой белой птицы, и шорох снега на темном стекле окна, и воспоминание о прикосновении ее руки, когда последний раз ездили в Давыдову пустынь. И она сидела совсем рядом, держась за его ремешок, и говорила разные глупости, а он называл себя гусаром; дышалось глубоко и полно, весело бежала встречь ровная дорога. Все это, смешавшись в одно общее настроение, в одну внутреннюю напевность, ложилось на бумагу обыкновенными, совсем простыми словами.
Чехов не всегда понимал, как это происходит. Но зато хорошо знал другое: когда так звучит внутри, можно писать без опасения солгать даже невольно.
После получасовой работы он снимал пенсне, прижимал холодную ладонь к глазам. Рождение этого внутреннего звучания, очевидно, не давалось даром. Оно утомляло до тягучей боли в висках, хотя и чудилось, что пишется легко…
Вместе с радостным ожиданием освобождения, которое принесет окончание работы над пьесой, Чехов все сильнее испытывал тревогу. Он боялся за судьбу «Чайки». Боялся неуспеха. Никогда еще он не вкладывал так много своего, самого интимного, самого больного, ни в одну из рукописей.
Был вечер, когда он переписал начисто последний акт, сложил листки в аккуратную папку и вывел название. Подчеркивая его, он случайно поставил кляксу в списке действующих лиц на фамилии Тригорина.
— Простите, уважаемый Борис Алексеевич, — сказал Тригорину Чехов, снял пенсне и близоруко сощурился на кляксу. Голова опять болела, тяжело и нудно — левый висок. Даже привычное движение, которым он откидывал со лба волосы, причиняло муку.
Клякса расплывалась. Она краем захватила «Машу».
— Вы — фефела, а не дочь поручика в отставке, — сказал Маше Чехов и улыбнулся, вспомнив, как его Маша станет нюхать табак из большущей табакерки. Он все-таки был доволен своей работой, своей маленькой, хрупкой пьесой.
Да, он умеет только показывать. Он ничего не может предложить людям. Но показывать он умеет хорошо. Он никому никогда не скажет этого вслух. Но сам-то он знает меру своему таланту. Не надо прибедняться. И не надо ничего усложнять. И его тоска, и эта пьеса — все стоит одного слова — комедия. Только очень нужна людям нежность. И ему тоже. Очень.
Чехов взял перо и крупно написал чуть ниже заглавия:
«Комедия в четырех действиях».
За окном, на обутых ветром сугробах лежали сизые морозные сумерки. Низкие тучи медленно тянулись над черными верхушками сосен. Среди молоденьких, щуплых яблонь и связанных кустов смородины торчала изгородь — лиловая, голая и скучная.
И, сидя здесь, в теплой уютной комнате маленького дома, Чехов вдруг ощутил тишину, которая стояла сейчас над обмерзшими деревьями, застылой рекой, покрытыми снегом озимыми.
Не хотелось двигаться, зажигать лампу. И он сидел неподвижно, положив на край стола расслабленные кисти рук, чуть откинув голову, и осторожно дышал, чувствуя, как спокойно приподнимается и опадает грудь, то касаясь рубашки, то отходя от нее.
Да, он не знает, зачем живут, зачем страдают и гибнут его герои: и Заречная, и Маша, и Треплев. Да, в том, что от невыносимой скуки молоденькая девушка пьет потихоньку водку, смешного нет. А что комического в том, что мимо него самого прошла юность прекрасной женщины, ее первая любовь? Прошла мимо, ибо он боится быть счастливым.
Он чертыхнулся.
Сумерки все плотнее заполняли комнату. Клякса перестала блестеть.
«Вот что, батенька, вы слишком переработали и устали, — думал Чехов, пощипывая бородку и морщась. — И вообще ваш идеал — быть праздным и по вечерам обольщать пухлых, полных девушек».
От таких своих размышлений ему самому вдруг стало смешно. Так и не зажигая огня, встал, оделся и вышел в зябкие сумерки. В сумерки первых дней зимы всегда почему-то особенно зябко.
— В вас нет радости. Вы не знаете, что такое — радость. Вы только делаете вид, что вам весело, — сказала однажды ему женщина, которая любила его. Она плакала. Как все, кто любит, она понимала его больше, чем другие.
— Вы все время зритель. Вы не живете. За вашими шутками грусть и отчужденность. Вы только в работе и смотрите на все как-то издали, — сказала она в другой раз.
А он ответил ей шутливой невпопад чепухой:
— Знаете, я хочу лета, и если не будет лета, то я скотина…
Тогда стояла зима, с голодом. И холера ожидалась…
Вернувшись к себе, Чехов, подкидывая в печку березовые поленья и грея возле огня руки, начал думать над новым рассказом. Хотя «Чайка» была закончена, но ее настроение все еще жило в душе. Опять писать… И все нет покоя от самого себя, от своих сомнений, неуверенности.