Страница 145 из 148
— Нельзя лечить боль в человеческой душе, ибо, избавляя от боли, убьешь красоту…
Невольно приходили на ум знакомые деревенские мужики, больные чахоткой, их упрямый отказ от лечения:
— Не надо, барин. Не поможет. С вешней водой уйду.
В этих мужицких словах, как и в словах Толстого, было смирение перед болью, привычка к ней и какая-то невольная поэтизация ее: не весной, а — с вешней водой…
Только ли русское это качество?
Чехов работал над «Чайкой» неторопливо, разделяя фразы большими паузами воспоминаний.
Всю свою нерастраченную любовь, всю тоску по глубоким, сердечным отношениям между людьми он хотел отдать этой рукописи. Он писал ласковым, осторожным пером; тонким, мелким почерком без нажима, но очень ясным. И нежным.
А когда он чувствовал, что переполнен красотой и волнением, то начинал подтрунивать над собой, своим писанием. И называл пьесу и воспоминания — пустяками, и говорил про себя, усмехаясь: «Ах-ах!.. Вы, Антоша, не умеете писать. Вы умеете только хорошо закусывать…»
Тянулись дни. Падали листья. Осень кончалась. По утрам от первых заморозков стал яснеть воздух. Все выше поднимались над крышами дальних изб дымы. Чехов работал, со смущением сознавая, что опять некоторые из живущих людей узнают себя, свои судьбы в его пьесе и будут обижаться, а может быть, и ненавидеть его за это.
И все время стояло перед глазами грустное лицо женщины, которая любила его и сейчас была несчастлива и страдала. И он знал, что чем-то виновен в ее страданиях.
Чехов перечитывал ее неразборчивые, короткие письма: «Вы, конечно, не знаете и не можете понять, что значит желать чего-нибудь страшно — и не мочь. Вы этого не испытали. Я нахожусь в данное время в таком состоянии. Мне так хочется Вас видеть, так страшно хочется этого, и только я знаю, что это желанием и останется. Может, все это глупо, даже неприлично писать, но так как Вы и без того знаете, что это так, то и не станете судить меня за это. Мне надо, понимаете, надо знать, увижу ли Вас я и когда или нет…»
«Простите мне, что заставляю читать весь этот вздор, но, право, так тяжело. Пользуюсь минутой, в которую имею силу все это написать, а то опять не решусь. Вы не будете смеяться над этим письмом? Это было бы слишком… Все это ненужно, слушайте…»
Он вставал из-за стола и ходил по крохотной комнатке своего кабинета во флигеле.
Глухое волнение мешало думать и писать. Ходил и щурился на холодный свет осеннего дня в окне.
Летал в саду первый снег. Скоро сугробы поднимутся до подоконника. Опять, как в прошлую зиму, прибежит и заглянет прямо к нему за письменный стол какой-нибудь глупый заяц, пошевелит усами… Через недельку станет первопуток. Так надоели колдобины и грязь осенних дорог…
От этих простых мыслей о зайце, о снеге, который к завтрему украсит бурые грустные поля, о ровном санном пути волнения смирялись, и Чехов возвращался к столу.
Все никак не давалась концовка первого действия пьесы. Слова расплывались, как дым в тумане. А он хотел четкости и определенности мысли… Пожалуй, надо закончить репликой старого и насмешливого человека, доктора Дорна. Люди привыкли жаловаться врачам. От людских жалоб, если не можешь помочь, обычно устаешь… Пускай Дорн скажет: «Но что же я могу сделать, дитя мое? Что? Что?..»
Без стука отворялась дверь, шлепали о порог мягкие туфли матери.
— Вот, Антоша, вишни сушеные, — говорила она и останавливалась возле притолоки.
И Чехов, не оборачиваясь, чувствовал, где и как стоит мать, и понимал, что ей не хочется сразу уходить и как ее тревожит его кашель и то, что он мало ел за обедом.
— Спасибо, мамаша, — благодарил он и спрашивал ласково: — Ну-с, что вам давеча снилось?
— И вымолвить-то, Антоша, как-то страшно, — торопливо отвечала мать. — Гусь снился. И в камилавке! Гусь, большой такой, и в камилавке! Что б это значить могло, а, Антоша?
— Это к добру, — принимая вишни, говорил Чехов и улыбался. — Озимые не померзнут. Урожай грибов на будущее лето большущий будет. И еще…
— Ну, Христос с тобой. Занимайся. Я мешать не буду, — поверив в то, что гусь не принесет несчастья, говорила мать. Уже возле дверей она вспоминала: — Гости приехали. Барышни Суходольские и Порфирий Степанович с ними.
Чехов кивал. Он привык к гостям и к тому, что всегда ему мешают быть наедине с собою и писать.
Наверное, потому он так любил ранние-ранние утра. Еще все спят в доме. Воздух за ночь похолодел. Стекла в окнах только начинают наливаться густой и мутной синевой, и рамы черными крестами рисуются на ней. И так приятно знать, что ты совсем один. Неторопливо одеться, ощущая сухость свежего белья, крахмальную жесткость воротничка. И сразу подсесть к столу, зажечь свечи — не лампу, а именно свечи — и услышать их теплый запах. И почитать написанное вчера.
Устав от гостей, бестолковых разговоров, длинной еды, от улыбок барышень Суходольских, Чехов один уходил гулять в поля, в парк.
И так непривычна еще была белизна вокруг и равнодушное молчание зимнего пасмурного неба, что, когда он бродил по снежным чистым полям, ему казалось, будто это не день, а ночь и светит холодным белым светом луна.
Тяжелая трость привычно раскачивалась на согнутой руке.
Снежинки путались в бороде и усах, липкий снег цеплялся к подошвам. И следы позади оставались темные, земляные, в них виднелась примятая, блеклая, но кое-где все еще с зеленью трава.
Дубы в парке так и не облетели. Их жесткие ржавые листья шелестели сухо. Дубы стояли посреди похудевших лип особенно тяжелые, нескладные, сильные. Неуютно кричали у околицы деревни галки и черной неряшливой стаей кружили над прозрачными вершинами берез.
Но в ярко-синей полосе далекого леса, в свежем запахе первого снега, в чуть приметном запахе дыма, в покойном шелесте дубовых листов было довольно и жизни и красоты.
Чехов вспоминал, глядя на осенний подмосковный день, последнюю встречу с Левитаном здесь, в Мелихово. Левитан… И вот пишет уже не молодо, а бравурно. Хотя, конечно, и лучший из всех русский пейзажист. Его истаскали бабы. Эти милые создания дают любовь, а берут у мужчины немного — только молодость. Пейзаж невозможно писать без восторга, а восторг невозможен, когда человек обожрался…
Он думал намеренно грубыми словами. Он никогда не мог бы произнести их вслух, потому что чувствовал в своем раздражении слишком много чего-то неудачливого. Становилось совестно. Ведь именно в любви сильнее всего проявляется жизнь…
Зябли ноги.
Он шевелил тростью гибкие ветки ивняка, стряхивал на черную неподвижную воду пруда пушистый снег, смотрел, как легкие хлопья почти мгновенно исчезают, коснувшись воды. И думал с иронией и насмешкой над самим собой: «А что я? Веду себя отменно и порядочно. Живу в деревне. Только изредка наведываюсь в Москву, где ем устрицы. Старею. Денег нет. Орденов нет. Чинов нет. Долги есть. Комедия. Все это — комедия…»
Но работал он в ту осень очень много. И, должно быть, от пьесы, от воспоминаний молодости, от невольных сожалений, что умный наблюдатель берет в нем верх, перебои сердца у него наступали чаще, чувствовал он себя скверно, страдал бессонницей. Однако ночами, в тишине своего флигелька, который в шутку называл скитом, испытывал минуты такой полной радости от писания, что забывал обо всем плохом.
И благодарить за эти минуты ему хотелось сероглазую женщину с маленькой, но крепкой рукой, с вьющимися пепельными волосами. Часто бесхарактерную, лишенную потребности в правильном труде, в любимом деле, но красавицу лицом и телом, веселую, с чуткой к прекрасному душой.
Он всегда улыбался, когда вспоминал их первую встречу.
Она смутилась, отвернулась и спрятала лицо в шубах на вешалке. И так стояла. А потом, когда поднимались по лестнице, дернула за ухо чучело волка на площадке — тоже от конфузности и смущения… Это было уже очень давно, но так смущаться она может и теперь, когда ей под тридцать, и позади неудачные любви и смерть дочери. Какое странное имя она придумала своей девочке — Христина. Почему? И почему она может вдруг быть такой бесцеремонной, с вызывающим выражением на лице, с дешевой папиросой во рту? Почему? Как актриса из провинциальной труппы…