Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 141 из 148

В идее «Дела» Федорова, к которой нынче пропечатывается интерес, самое замечательное — постановка для человечества огромной, космической по масштабу цели оживления предков. В этой удивительной и уже нефантастической цели, возможно, есть какой-то призрак единения человечества.

У нас на Петроградской стороне в Ленинграде пьяные любят валяться на улицах в любую погоду зимой и летом. И еще ни разу я не видел, чтобы прохожий нагнулся над лежащим возле фонарного столба человеком, пощупал пульс, хотя бы убедился, что это еще не труп. Чувство брезгливости? Да, конечно. Неохота впутываться в историю: угодишь еще в свидетели? Да, конечно. Дома ждут, на работу или на трамвай опаздываешь? Да, конечно… Но еще и стыдно как-то, неловко, обращаешь на себя, на свою чуткость, смелость всеобщее внимание — все вокруг идут плохие, огибают пьяный труп за десять метров, а тут нашелся один такой подвижник, пиджак на лежащем расстегивает, сердце слушает, а может, просто за бумажником полез? И вот этого внимания окружающих к своей особе стыдишься и… тоже сквозишь транзитом, надеясь на чужое доброхотство.

А слепцов через улицу переводить? Аналогичный случай: стыдно! И перед окружающими стыдно и перед самим собой как-то неловко. Но после исполнения роли поводыря у меня возникает особенное состояние на некоторое время. Значительное. Какое-то даже фундаментальное ощущение бытия среди людей, растроганности от любви к ним.

Однажды мороз был градусов за двадцать. Слепец без перчаток. Одной рукой прижимает к себе чемоданчик под грудью. В другой, голой и синей, руке палка. Перевел его через улицу и хотел дальше сопроводить. Он отказался: «Мне уже скоро в подворотню». И вот сколько уже лет это помнится: так я тогда растрогался — стыдливо, сочувственно и… счастливо.

И сразу, вернувшись домой, рассказ придумал про сентиментального российского доброхота.

Опустившемуся, пьяному, жалкому человеку встречный дает сигарету и говорит, что ничего, все еще наладится, все будет хорошо. Несчастный плачет от благодарности, смотрит вслед встречному, просит Провидение наградить добряка. Добряк тоже весь размяк от ощущения себя хорошим, тоже идет и плачет, вытирает глаза платком, ничего вокруг от экзальтации уже и не видит — угодил под трамвай. Облагодетельствованный сел на корточки у стены дома и ударился в нее лбом, и тут его, пьяненького, забрал милицейский патруль.

Стендаль брызжет слюной на третье сословие. Оно разжирело и замечает храбрость только тогда, когда она сопровождается усами, замечает остроумие только тогда, когда крикнешь: «Сейчас я буду остроумным, внимание!» Никакие комедии невозможны, ибо политические партии смекнули, что литература — не пустячок, надели на нее оковы, и комедия накрылась навсегда…

Но — «Да здравствует Бонапарт!»

Революции, как и произведения искусства, творятся только теми людьми, которые способны любить и ненавидеть — любить свободу и народ, ненавидеть рабство и тиранов. И потому революционеры всегда и обязательно художники, хотя они и ломают массу дров в музеях и храмах.

Статьи Стендаля невозможно читать подряд, абзац за абзацем. Столько незнакомых имен, названий, намеков, цензурных обманов, умолчаний. Зато какие мысли, замечания, анекдоты! Даже подпрыгиваешь от удовольствия…

Где я видел посмертную маску Наполеона?.. Аустерлиц… Всегда думал, что Аустерлиц в Австрии, а он в Чехословакии, недалеко от Брно. Белая маска на красном бархате… И «Война и мир», раскрытые на той странице, где Толстой издевается над всеми вообще полководцами, описывая бестолковщину в движении полков и дивизий, как они выходят не туда и не в то время, и как мечутся адъютанты…

Рядом с музейным павильоном на Аустерлицком поле есть кабачок. Врожденная нелюбовь к музеям вывела меня из павильона в кабачок намного раньше спутников. Я, бармен и вдребезги пьяный чех — вот действующие лица дальнейшего спектакля. Фон — поля сахарной свеклы и кусты барбариса, и пирамидальный, напоминающий очертаниями Святую Елену, братский памятник погибшим в сражении…

Или нет, на полях Аустерлица убирали картошку, вдоль дорог по равнине стояли редкие цепочки деревьев, и дымилось серое, осеннее небо. И надпись на русской стороне памятника: «Во блаженном успении вечный покой надеждъ, Господи, рабам Твоим и сотвори им вечную память!» У Наполеона неожиданно худощавое молодое лицо, челка косо, густые ресницы, приоткрытый рот с тонкой верхней губой. И для обрамления маски два французских палаша крест-накрест.

В любой настоящей книге о войне необходима порция отвратительного и отталкивающего натурализма.





Наши книги страдают его отсутствием. И часто проигрывают западным книгам по силе воздействия.

И дело не только в характере русской литературы, которая всегда не любила натурализма, физиологизма, предпочитая им даже ханжество.

Войну необходимо показывать как сверхомерзительное. Но так ее не покажешь только через героические или трусливые смерти. Ее мразь следует выписывать, тщательно срисовывая силуэт вдавленного в танковую колею ребенка и вслушиваясь в ругань танкиста, которому после боя предстоит вытаскивать, ломом выковыривать ошметья человеческого мяса и костей из траков.

Мы такое не пишем. Война у нас в самые свои мрачные моменты — бой проигран, герой погиб, партизаны взяты в смертное кольцо — остается в глубинах мажорной. Это потому, что мы победили, и победили именно в Отечественной войне. Писатель боится не только редакторских упреков в натурализме. Он сам боится натурализма, ибо инстинктивно не хочет пачкать священную войну сваленными в дворовую мусорную яму блокадными трупами. Ему кажется, что этим он ее оскорбит.

Ремарк не вел священных войн и не был победителем. Ему было легче писать натуральную правду войны, то есть ее вонючую мразь, грязь, жестокость, противоестественность человеческому. Для нас же война была естественной, ибо мы спасали человечество, все человечество, включая себя, от фашизма и гибели.

В литературе, как в спорте или политике, надо иногда уметь быть агрессивным.

Курт Воннегут:

«Эта книга — мой подарок самому себе к пятидесятилетию. У меня такое чувство, будто я взобрался на гребень крыши, вскарабкавшись по одному из скатов.

Видно, я так запрограммирован, что веду себя по-ребячески и в пятьдесят лет: неуважительно говорю про американский гимн, рисую фломастером нацистский флаг, дырки в заднице и всякое другое. И чтобы дать представление о том, насколько я зрелый художник, я помещаю здесь иллюстрацию — вот эта дырка. (Здесь переводчик не поленился и тщательно перерисовал в масштабе один на полтора автопортрет гузна Курта Воннегута.) Думается мне, что я хочу очистить свои мозги от всей той трухи, которая в них накопилась — всякие флаги, дырки в задницах, дамские штанишки… И еще я выкидываю за борт героев моих старых книг. Хватит устраивать кукольный театр».

Про наш гимн я никогда не говорил неуважительно; никогда не рисовал свастику; никогда не рисовал дырки в задницах и не задумывался над ними.

Итак, мои мозги, конечно, полным-полны всякой трухой, но там нет флагов, дырок в задницах и дамских штанишек. И потому я не собираюсь выкидывать за борт героев моих старых книг и не считаю их куклами, а их жизнь кукольным театром. Нет, Курт, мои герои умирают взаправду.

Только впервые познакомившись с Куртом Воннегутом в Южной Атлантике и глядя на спящих заколдованным сном в тихих волнах черепах, я понял, что после пятидесяти лет буду все реже и реже писать о шуме воды в фановых магистралях.

Мастер по киноужасам Хичкок сказал, что самое страшное в мире — человек. Не надо скелетов, твердил он ученикам. Проще, коллеги. Женщина вернулась с бала. Прислуга отпущена на выходной. Женщина сидит в будуаре перед зеркалом и стирает косметику с лица. Следующим кадром дайте мужчину, обыкновенный мужчина. Медленно поднимается по лестнице с подносом, на подносе стакан молока, друзья мои. Но зритель знает, что женщина не знает о его приближении. Она одна, устала, дом пустой. Мужчина медленно приближается к ее комнате и берется за ручку двери. И женщина в туалетном зеркале видит, как дверь начинает медленно отворяться. И в проеме возникает не привидение, друзья мои, и не скелет, и не бездарная горилла. Нет. Человек! И героиня умирает от разрыва сердца. Нет ничего страшнее человека — так говорил Хичкок, а он знал дело и умел пугать.