Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 142 из 148

Но есть и неживые вещи, которые пугают.

Я, например, до смерти боюсь «Каменного гостя». Не могу даже видеть обложку книги дневников Скотта. Есть портрет Пушкина, сделанный незадолго до его смерти. Я запрятал его куда-то так, чтобы и не найти, — такой ужас вызывает, ибо там Пушкин уже пропитан несчастливою смертью, и эта несчастливая смерть тянет руки и ко мне. И еще есть несколько таких книг, картин, фотографий, скульптур. И душевная жуть перед ними никак не меняется и не слабеет с годами, хотя разум изо всех сил старается убить ее. Интересно, как у других…

С 25 до 35 лет у меня бывали контакты с чистой или не чистой, но потусторонней силой.

Сейчас не шучу.

Они были.

Объяснить, что это такое, невозможно.

Будто кто-то проверяет тебя странностью происходящего. И если ты пройдешь проверку, то будешь допущен к следующей ступени или степени этой странности.

Жуть, но чем-то завлекательная и прекрасная.

Получаю письмо от врача-терапевта: «Недавно пережила состояние сверхсознания, кратковременно. И, еще находясь в этом состоянии, поняла, что рассказывать о нем кому-либо бесполезно, — ни родная мать, ни психиатр, не испытав его на себе, не поймут. Но после этого все представляется в ином свете, происходит переоценка ценностей… Хотя Вы пишете в книге „Морские сны“, что состояния сверхсознания известны всем временам и народам, в литературе (в том числе медицинской) я нашла об этом очень скудно и мало, а людей, переживших это состояние, не встречала ни одного, хотя каждый день общаюсь со многими пациентами — работаю сейчас участковым терапевтом. Конечно, на откровенность людей я не рассчитываю (я сама долго не решалась Вам писать), но мне кажется, — возможно, я не права, — такого человека я бы сразу узнала…»

На письмо я не ответил, а вот по какой причине не ответил — объяснить не смогу.

«Престарелый пенсионер Прокунин Г. А. из Москвы, Мал. Тульская, 2/1» — так он подписался — в удивительно мудром письме указывает, что, по его мнению, стихи Беллы Ахмадулиной не «высокопарны» (как у меня в одной повести), а «выспренны». Затем пишет: «Я плохо знаю стихи современных поэтов, но они слишком часто подгоняют мысль к рифме. Маяковский сначала „вышагивал“ ритм и рифмы, а дорогой Александр Сергеевич: И мысли в голове волнуются в отваге, И рифмы легкие навстречу им бегут, И пальцы просятся к перу, перо к бумаге, Минута — и стихи свободно потекут».

Итак, Маяковский — от ритма и рифмы к мысли и тексту.

Пушкин — от мысли к рифме и тексту.

Я сильно от них обоих отличаюсь тем, что рифмами вообще не пользуюсь, а мысли — даже если допустить, что они у меня есть, — возникают в черепе сугубо спонтанно, то есть самопроизвольно. Спонтанным может быть деление атомных ядер или, увы, вывих ноги, руки, шеи. Свихиваться способны и мозги. Мысли, которые приходят, когда мозги свихиваются, — абсолютно внезапно и беспричинно, — я стараюсь запомнить, ибо знаю: во время самого процесса писания никаких мыслей мне в голову не придет. Когда я пишу — я описываю уже готовое и нечто зрительное. Затем где-то ранее мелькнувшие мысли я засаживаю в текст. И чем неожиданнее их засадишь, тем это мне лично симпатичнее.

И потому, вероятно, я бы ставил пьесы Чехова, которые он сам называл комедиями, именно как комедии, то есть старался бы понудить зрителя безумно хохотать и в момент, когда Треплев стреляется.

Треплев-то от слова «треп».

Представьте, что в финале «Ревизора» Хлестаков бежит от настоящего ревизора и губернатора на чердак и выбрасывается оттуда башкой вниз на мостовую — со страха самоубийством кончает. Ведь это надо смешно делать.





А думать зритель пусть дома будет, ночью.

Пусть уже в постельке ему не до смеха станет.

Я писал первые рассказы в начале пятидесятых годов. В официальном учебнике «История русского литературного языка» слово называлось «речевой единицей». Запрещалось говорить «провинция» и вменялось в обязанность говорить «периферия». Указывалось, что фразеология литературного языка значительно пополнилась многими меткими и образными выражениями руководителей. Например, «жить стало лучше, жить стало веселее», «кадры решают все». Восхищались тем, что в литературном языке получили права гражданства усеченные слова типа «спец», «зам», «пом», а слово, обозначающее отличника производства, происходит от названия детали винтовочного затвора. Радовались тому, что слова «двигатель», «нагрузка», «рычаг», «звено» расширили свое техническое значение и их стали применять к человеку, к его поступкам и формам его трудовой организации. Смаковали новый смысл глагола «сигнализировать» и «охватить» (охватить подпиской)…

Боже, сколько рассуждают о критике! И ни слова о том, что она должна учить желающих обнаруживать красоту, скрытую в произведении искусства; учить находить радость в этой красоте.

А сами искусство и литература эксгумируют красоту, похороненную в прозе жизни, и оживляют ее, как Христос Лазаря.

Сколько можно спорить о литкритике? Литература она или нет? Писатели критики или не писатели? А ведь просто все. Искусствоведы, пишущие о живописи, скульптуре, архитектуре, не пытаются даже выдавать себя за живописцев или скульпторов. Чем от них литкритики отличаются?

Больше всего профессиональных теоретиков бесит в теоретических пассажах прозаиков то, что последние совершенно безмятежно позволяют себе быть неправыми, заявляя, например, что Достоевский — длинный, нескромный и претензионный сочинитель (Чехов) или что Шекспир — бумажный тигр (Толстой). Критика больше всего бесит в прозаике-теоретике то, что последний говорит то, что действительно чувствует, и если он дальтоник, то на зеленое дальтоник-прозаик говорит красное, хотя из сравнительного опыта уже знает, что другие называют его красное зеленым. И, зная это, прозаик-дальтоник называет зеленое — красным. Это ему никогда не простится!

Хорошее словечко у Помяловского есть: «плюходействовать» — давать в фельетоне слишком уж откровенные и большие плюхи оппоненту — так я понимаю.

Он умер от фурункула и гангрены. И это для него — слава Богу. Помяловский больше не закончил бы ни одной книги. Он погиб бы от водки. Он слишком ненавидел несправедливость в персональном (к себе) варианте. А такая ненависть убивает талант, особенно если талант не очень велик и с большой примесью ума.

Разложив перед собой фотографии либеральных писателей, пьяненький Помяловский пророчествовал: «Вот этот допишется скоро до статского советника, этот заговорит иначе, коли ему казенное жалованье дадут, а этот хоть и кажется прогрессистом, но от него подчас „Русским вестником“ воняет…» Когда раскладываешь так перед собой фотографии подонков, вместо того чтобы с ушами находиться внутри очередной книги, это и есть увядание художественного дара. Толстой ненавидел не меньше Помяловского, а…

Гении обращались с окружающими людьми — родственниками, знакомыми, историческими личностями — без стеснения. Имею в виду введение их в литературные произведения с полной угадываемостью (Чехов — Кувшинникова).

Крупные писатели часто и заметно рисковали в земной жизни земными благами, потому что знали и знают, что у них две жизни. И ради продолжительности второй жизни есть смысл претерпеть в этой. А если у человека одна жизнь, ему куда как труднее не приспосабливаться и не выгадывать, ибо он обречен на безвестность.

Вторая писательская жизнь имеет длительность, прямо пропорциональную количеству смелости и честности в первой, — риск оправдан, хотя далеко не всегда осознан, часто срабатывает интуиция таланта.

«Страдая и замирая в душе, как всегда в толпе, Наташа шла в своем лиловом шелковом с черными кружевами платье так, как умеют ходить женщины, — тем спокойнее и величавее, чем больнее и стыднее у ней было на душе…»

Мороз по коже — так прекрасно!

А ведь: два раза рядом «в» (в душе… в толпе), два раза рядом «как», в трех строках: «как… так, как… тем… чем». Но какая красота, пластика слова и женского движения сквозь толпу, какая жуткая точность, правда, наблюдательность, изученность в «тем спокойнее и величавее, чем больнее и стыднее»! И ведь платье это лиловое с черными кружевами будто на тебе самом надето — так его чувствуешь, шелк этот по твоей коже скользит. И какое сочувствие к грешнице, как с ней вместе стыдно и одновременно гордо и непреклонно!