Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 50 из 153

В то странное время я все видел и ощущал как бы приглушенно. Через пыль. Так что моя влюбленность переживалась ослабленно. Как бы сквозь сон. Я просыпался в те годы, но оцепенение сна еще владело мной. Я написал для кабаре «Карусель» первую свою пьеску под умышленно длинным названием «Три кита уголовного розыска, или Шерлок Холмс, Нат Пинкертон и Ник Картер». Пьеску эту лихо оформил Акимов, лихо поставил кто‑то, чуть ли не Вейсбрем, лихо разыграли актеры, их всех хвалили, а про меня и не вспомнил никто. И я считал, что так и следует. Впрочем, так оно, вероятно, и было, — вряд ли эта пьеса чего‑нибудь стоила. Владелец полутемного театрика, толстый, томный, озабоченный грузин, — видимо, сразу угадал, с кем имеет дело, и ни за что не хотел уплатить мне причитающихся пяти миллионов или миллиардов. Мачабели — такова была фамилия, соответствующая в какой‑то степени заведению — жаловался на то, что «нэп — нэп — а во всех кабаре облавы. Разгоняют публику. Сборов нет». А публика в кабаре бывала в достаточном количестве. И люди с проборами, в визитках и люди в полувоенной форме, и дамы в открытых платьях, и девушки с огромными зрачками и смертельно бледные. Показывали актрису, по крови связанную с кем‑то из великих князей. Веселую, простую, со вздернутым носом. Впрочем, скоро она уехала на гастроли в Эстонию и не вернулась, отчего муж ее — актер — едва не спился. Звали ее Марианна Эриковна. И была эта публика, как и всякая, глупа, капризна, неумна, несправедлива, но вдруг расцветала и умнела, поражала тонкостью понимания. Для этого нужно было особое совпадение обстоятельств. И когда Казико выходила на сцену, чудо с публикой совершалось

«Умные речи и дурак поймет», как говорится. Не знаю, в этом ли разгадка, или зритель умнее, чем кажется? Если вывести его из рассосредоточенности, указать, куда смотреть, он все начинает понимать не хуже других, по — видимому. Едва появлялась на сцене Казико, зритель преображался. Однажды сидел я в зале во время спектакля, и кто‑то подшутил над фамилией Казико. И тотчас же некий человек в визитке, с пробором, до сих пор не проявлявший признаков жизни, как и подобало пижону тех лет, вдруг с яростью обрушился на обидчика. Он кричал об уважении к актрисе. О том, что Казико — хорошая, старая казачья фамилия. О культуре и об искусстве. Спутники успокаивали его, а он ворчал: «Да нет, в самом деле. Обижают молодую талантливую артистку. Есть предел… некультурности». А играла Казико в какой‑то ничтожной пьеске — никак не могу ее вспомнить. Но такой победительной силой таланта и женственной прелести веяло от нее, что даже несокрушимые пижоны из уцелевших и те проникались почтением к артистке. Вскоре Мачабели бежал, кабаре «Карусель» закрылось. Я не получил своих миллионов. Да они уже исчезали. Помню, как один из актеров рассказывал, что извозчик взял с него тридцать копеек, а может быть, и показывал серебряные деньги. Так и вижу — полутемный угол театра, и актер, улыбаясь недоверчиво, показывает серебряные монетки на ладони. В нэп как‑то и верили, и не очень. (А может быть, это просто игра памяти. Ведь прошел с тех пор тридцать один год. Я говорю не о нэпе, а о монетках на ладони.) Впрочем, именно той весной, кажется, и был отменен двойной курс. Но дело не в этом. Они уехали, и о Казико я только слышал от случая к случаю. Окружен я был актрисами злыми.

Продолжаю рассказывать о Казико. В двадцатые годы всё бывали у нас актрисы, полные яда, склонные произносить смертные приговоры. И ни разу не нападали на Казико. Напротив — похвалили за то, что не осталась она в Ленинграде, а уехала в провинцию, где играет с успехом таким, что и в Ленинграде об этом говорят. Однажды услышал я, что у нее роман с неким человеком. И она путешествует со своим возлюбленным по Крыму. И что‑то, к моему удивлению, больно кольнуло меня. Жил я в те годы связанно, робко, а тут пахнуло на меня вдруг свободой. И явственное чувство ревности. Все тот же тесный круг привел к тому, что я познакомился с Казико. Но не близко. И каждый раз, когда я видел ее на сцене, — удивлялся и радовался. А однажды на концерте объявили, что Казико будет читать Пушкина. Я испугался, но опять — словно подарок. Она нашла общее чувство стихотворения. И не топила его выразительностью.

И вот пришла война. Казико еще в 28, кажется, году вернулась в Ленинград в Большой драматический театр. С огромным успехом выступила в «Разломе»[1]. И осталась в этом театре. И вместе с ним эвакуировалась в Киров областной, куда попали и мы. Большой драматический театр состоял из нескольких наслоений: монаховское, группа Дикого[2], и так далее, и прочее. Друг друга они настолько презирали, что даже и не ссорились. В Кирове утонули в бытовых делах с темпераментом, воистину актерским. А Казико держалась в стороне. Это время совпало с трудным для нее актерским ощущением: она теряла уверенность в себе. Молодость уходила. Театр, чтобы поднять сборы, поставил «Трактирщицу»[3]. Казико в Мирандолине успеха не имела. Что товарищи по работе отнесли целиком на ее вину, забыв о количестве репетиций и прочих обстоятельствах. Жила она в том же актерском доме, деревянном, двухэтажном, что и мы. Таскала во второй этаж дрова вязанками, стряпала, бегала на рынок.

Есть ощущение, знакомое каждому. Ты погасил летом свет, думаешь уснуть, но мешает сухой шорох и сухие удары о стену. Это ночная бабочка мечется по комнате. Что тебе до ее горя? Но она бьется головой о стену с непонятной для ее почти невесомого тельца силой. Ты зажигаешь свет. И она уходит к абажуру лампы под самым потолком, серая, короткокрылая. Может, это и не бабочка вовсе, а ты так и не удосужился ча всю свою долгую жизнь спросить, как ее зовут. Если удастся тебе поймать ее, то так отчаянно бьется она о твои ладони и уходит так круто вниз, когда бросаешь ты ее за форточку, что так ты и не знаешь, отпустил ты ее на свободу или окончательно погубил. И некоторое время не оставляет тебя суховатое и сероватое, как само насекомое, ощущение неудачи — неведомо чьей — и собственной твоей неумелости.

Ничего Казико не имела общего с ночной бабочкой, которую я описал. Похоже было беспокойное чувство, возникавшее во мне, когда слышал я, как третьестепенные актеры ее бранили за то, что играет она недостаточно удивительно. Или когда замечал я вдруг, как много появилось седины в ее стриженых волосах. Каждая девчонка осуждала ее за то, что не умеет Казико следить за собой, полнеет. А с мужчинами несчастна, потому что отдает им себя полностью, не рассуждая. «Вот как оно, значит, было», — подумал я и представил себе то, что в те дни сметено было со света: спокойную крымскую ночь в степи, виноградники. При ближайшем знакомстве, да еще в эвакуации, Казико оказалась еще прелестней, чем представлялась. Лишена была бабьей цепкости и хитрости. Как она открылась, так и цвела. И не считала, что мир обязан ей служить за это. И теперь начинала стареть с достоинством. Но чувство необъяснимое, но отчетливое не оставляло. Все то же чувство чьей‑то вины и собственной неумелости. Она не суетилась, не билась головой, но ощущение, что и она попала в какую‑то ловушку, появлялось. Иногда. Среди вятской грязи, безобразия, среди воровства чиновников и их высокомерия под ежевечернее пение солдат: «Прощай, прощай, подруга дорогая» — трудно было задумываться над судьбой женщины, хотя бы и созданной из столь драгоценного материала. А главное, она не жаловалась. Вечерами в нашем театральном доме вечно гас свет, и Казико появлялась у нас в гостях. Впереди шагала маленькая ее дочка с фонарем в руках. Словно паж. И не горечь, а радость испытывал я, услышав столь доходящий до сердца, словно тронутый, чуть — чуть расколотый ее голос. Когда я прочел ей «Одну ночь»[4], Казико сказала: «Ну вот — все то же! Мне казалось все, что творится в Ленинграде, страшным безобразием, полной непонятностью — а в пьесе все понятно». И я согласился. Что делать. Когда переносишь явление в область искусства, приобретает оно правильность! Вот и Казико рассказал я проще.

[1]

Казико в 1927 г. в спектакле «Разлом» по пьесе Б. А. Лавренева сыграла роль Ксении (премьера — 7 ноября).



[2]

Н. Ф. Монахов был одним из основателей БДТ в 1919 г., в 1936–1937 гг. там ставил спектакли А. Д. Дикий.

[3]

«Трактирщицу» К. Гольдони поставил в БДТ во время пребывания театра в Кирове П. К. Вейсбрем (премьера —13 января 1942 г.)

[4]

Пьеса, написанная Шварцем в 1942 г. в Кирове и посвященная жизни Ленинграда в период блокады.