Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 54

Несмотря на голод и трудности, нам троим лето 1940 года казалось щедрым. Но не матери, которой в одиночку приходилось бороться с холодной враждебностью внешнего мира. Советские союзники Гитлера со смаком вещали об успехах Германии в Западной Европе. Радиоточка изрыгала презрение к прогнившим западным демократиям, поставленным на колени. Под этот аккомпанемент местные власти стали подбираться к Барыне. Ей, организатору майских молитвенных собраний, предложили продемонстрировать свою добрую волю, отправив дочерей участвовать в деятельности местного общественного клуба. Это была провокация, потому что общественный клуб собирался в оскверненной деревенской церкви. Мать молилась, советовалась с Хозяином и пришла к решению: ее дочери пойдут на танцы в бывшую церковь, но перед этим помолятся Богу и попросят его простить их самих и их мать за этот вынужденный поступок, а также попросят его защитить православную церковь от врагов. Насколько я помню, Анушка и Тереска отделались одним таким походом. Тем временем от матери потребовали, чтобы она приняла советский паспорт. Это был не настоящий паспорт, потому что обладатель его не получал таких свобод цивилизации, как, например, перемещение. Но принятие этого карикатурного гражданства было ритуальным актом повиновения. Дело было серьезное, потому что отказ повлек бы за собой исправительный лагерь, сегодня известный всему миру как ГУЛаг, и разлуку с детьми. Мать обратилась к молитвам — Родион Самойлов был здесь не помощник — и обрела новый рецепт. Она примет паспорт при условии, что в нем будет указана национальность «полячка». Местный писарь выполнил эту просьбу. Не знаю, были ли выданы аналогичные документы моим сестрам.

Все эти испытания были ничто по сравнению с постоянным беспокойством о судьбе отца. Эту ношу мать решила нести одна. Мы только знали, что за шитьем она молилась. Особенно часто она обращала свои молитвы к святому Антонию Падуанскому, и ему она посвятила полное воздержание от пищи каждый вторник. В наших обстоятельствах это было подлинное самоотречение. Внешне она оставалась стоической и невозмутимой. Смеха в ней оставалось немного; единственный, кто мог заставить ее улыбнуться, был наш Хозяин с его грубоватыми шутками.

Глава 5

Надежда

Сибирская осень нагрянула внезапно. Похолодало, утра стали туманными, а дни короткими. Небо наполнилось криками гусей, летевшими низко над Кубышом. Такая осень не похожа была на время года, это было лишь напоминание, что скоро зима вступит в свои права в континентальной Евразии. Времени на облака и дождь не было, поэтому она очень отличалась от русской осени, описанной в пушкинском «Евгении Онегине»:

Уж небо осенью дышало,

Уж реже солнышко блистало,

Короче становился день,

Лесов таинственная сень





С печальным шумом обнажалась…

Осень в Николаевке была столь же прекрасна, как пушкинская. Но различия между ними были глубже, чем тучи и дождь. Южная оконечность Западно-Сибирской равнины лишена деревьев — а с ними и ярких красок и ковров из опавших листьев. В ссылке, подавленный короткой осенней интермедией, я все еще мечтал о пушкинском — и лобзовском — неспешном и богатом листьями переходном времени года.

Примерно в это время и довольно неожиданно для себя я обнаружил, что умею говорить по-русски. Говорят, это был случай изучения языка методом погружения. Я не прикладывал к этому совершенно никаких усилий. Мать мудро выбрала именно этот момент, чтобы предложить мне ходить в местную среднюю школу. Меня без вопросов взяли в третий класс. Мы помещались в пристройке — в действительности, это была огромная бревенчатая изба с двумя большими классами и широким коридором. Из мебели было только самое необходимое: столы, табуреты и доска. Было отопление — что для меня было роскошью — хотя и минимальное; но света не было. Классы были огромными, в младших человек по сорок, и все равно школа была переполнена, и потому были неизбежны занятия в две смены. Нас регулярно переводили из одной смены в другую, потому что на вторую смену приходилось мало солнечного света. Каждый ученик второй смены должен был приносить собственный «пузырек» — бутылочку, в которую вставлялся фитиль и заливался парафин. Вечером класс превращался в море дрожащих огней. Это было опасно, плохо пахло и было очень красиво.

Решение матери отправить меня в советскую школу было радикальным шагом. Большинство детей депортированных держали дома отчасти из протеста, отчасти опасаясь советской пропаганды. Но мать была готова пойти на риск. Она объяснила мне, что рассчитывает на избирательный подход к обучению: я не должен был поддаваться промывке мозгов. Я был горд ее доверием и полон решимости не подвести ее.

Возможность подвернулась довольно скоро. Мне велели вступить в пионеры (это был первый шаг на пути к членству в партии). Я отказался. Учительница, от которой, конечно, требовали результат — побольше детей, велела мне остаться после уроков. Она сидела за своим столом, я — за своей партой. Она мне сказала, что не отпустит меня, пока я не вступлю. Так мы и сидели, глядя друг на друга. Шло время, и учительница устала и проголодалась. Наконец меня отпустили, и дома я удостоился похвалы от матери. Я победил в своем первом столкновении с Системой.

Но это была только прелюдия. На втором году моего обучения в советской школе одноклассники (несомненно, с подачи властей) выбрали меня классным организатором. Я не стремился к этому посту и отказался. Это было неслыханно, и мои одноклассники испугались за меня. И конечно, меня вызвали к завучу — всемогущему политическому начальнику школы. Он велел мне сесть, навис надо мной, широко расставив ноги, и начал орать: «Тебя массы избирают!» Я стоял на своем как мог, и в конце концов меня отпустили. Мать была очень довольна, но опасалась возможных последствий. Таковых не было, и меня оставили в покое, предоставив мне просто учиться, что к тому времени мне начало нравиться.

В сентябре 1940 года я еще не умел ни читать, ни писать по-русски. Я был очень неуверен в себе. Мой первый диктант был совершенно чудовищным, и меня объявили почти безнадежным. Но я был очарован этим новым языком и очень старался. Весной 1941 года моя оценка по русскому языку повысилась до «хорошо» (четверки). С другими предметами проблем не было. В конце года меня объявили одним из двух «ударников» нашего класса, то есть учеников, у которых оценки были не ниже четверки. Отличников среди нас не было.

Вторым ударником был казахский мальчик по фамилии Ахметов, деревенский художник в блестящих сапогах с изумительно мягкими голенищами. Мы питали друг к другу взаимное уважение, которое медленно и постепенно переросло в дружбу. Тем временем со мной подружился — здесь все происходило быстро — Коля Глотов. У него был только один глаз, но несмотря на это — а на самом деле благодаря этому, — он имел определенный авторитет. К нам присоединился Гришка Палей, математический гений, и втроем мы, так сказать, задавали тон: двое депортированных с хорошей академической успеваемостью под предводительством искушенного в уличной жизни и всеми уважаемого Коли. Четвертым нашим одноклассником, которого стоит упомянуть, был наш местный Геркулес, Карпачев. Он был добродушный, но не очень сообразительный и потому не входил в наш тесный кружок. Однажды он вызвал меня на товарищеский бой, вероятно, чтобы добиться определенного уважения. Все считали, что у меня нет шансов. Но я вспомнил один особенный бросок, который мне показывал мой наставник по верховой езде в Лобзове. Это было больше похоже на бросок джиу-джитсу, чем на честный борцовский прием. Он состоял в том, чтобы захватить соперника за шею правой рукой и потом против часовой стрелки перебросить его через правое колено. Я применил его против Карпачева — и положил его на обе лопатки. Моя победа стала сенсацией. Карпачев потребовал несколько повторов, и каждый раз мне удавалось уложить его одним и тем же способом. Я до сих пор не понимаю, почему он не применил тот же самый прием против меня, ведь я был гораздо меньше и совсем не так силен. Но он был добродушным великаном, и мы остались в прекрасных отношениях.