Страница 56 из 111
Чарлзов день завершается экскурсией по кабинетам, складам и печатным машинам «Хорват Ферлаг» под водительством Белы, самого малорослого из трех помощников, почти безволосого, с монашеской бахромкой, бегущей от уха до уха, молодого человека с дважды сломанным носом, похожим на редкую разновидность макарон. Чарлз опять спрашивает про преемников Имре, и Бела отвечает:
— У него есть только дальний родственник, кажется, в Торонто, но бездетный. Без семьи Имре было немного полегче ездить в Венгрию и обратно, сопротивляться давлению. Знаете же, через семью часто и заставляли стучать, ломали людей. Он никогда не стучал, понимаете. Никогда. Он не сломался. Но с семьей…
— Это была бы его ахиллесова пята, — заканчивает Чарлз невыносимо медленное предложение.
Бела останавливается перед лязгающей машиной, показывая гостю ладонь, слегка загнув внутрь пальцы — любимый жест средневековых святых на росписях.
— У него нет ахиллесовой пяты, мистер Габор. Это один из великих, по-настоящему редкий человек. Вы сами убедитесь; если будете работать с ним, вам очень повезет.
И Чарлз понимает, что это не заученная реплика из грандиозного сегодняшнего плана, рассчитанного впечатлить американца с деньгами, и вообще не очень-то умно говорить такое потенциальному инвестору, — но, по мнению Белы, это абсолютная истина. Чарлз напрягает все силы, и ему удается не рассмеяться.
Часть третья
Временное расстройство пищеварения
I
Джон Прайс выкурил на балконе неторопливую сигарету, поцеловал на ночь фотографии своих старинных жены и ребенка и улегся на застеленный сложенный диван, не в состоянии увязать события дня: удар по голове и братопрелюбодеяние. Скотт ничего другого не заслуживает. Надо немедленно покаяться перед Скоттом. С каждым днем он все лучше понимает Эмили. С каждой минутой он все меньше достоин Эмили. Он негодяй. Он гений существования.
Джон почти заснул, когда перед его закрытыми глазами высветилось математическое уравнение. В поту, с колотящимся сердцем, между сном и бодрствованием он видит, как ухоженная и изящная женская рука ведет мелом по грифельной доске. В стуке и скрипе болтливого мелка, которым пишет обезорученная кисть, появляется уравнение: Серьезно = несерьезно.Едва рука дописывает до конца, буквы одна за другой начинают бледнеть, в том порядке, в каком были написаны, точно след за самолетом или пена за катером. Джон видит, как уравнение снова и снова пишет себя на том же месте, в том же темпе, исчезает, снова появляется, раз за разом. Серьезно = несерьезно. Серьезно = несерьезно.И когда слово «серьезно» уже кажется написанным с ошибками, небывалым, Джона забирает сон.
Наутро формула — не в пример прошлым великим откровениям засыпания, универсальным рецептам общественного устройства, математическим озарениям, переворотам в философии, — не исчезает, но сидит, примостившись у него на плече и, едва он открывает глаза, требует его немедленного и безраздельного внимания: Серьезно = несерьезно.Джон поднимается и идет на балкон, смотрит на машины и сплюснутых пешеходов, которые, оказавшись прямо под ним, ужимаются до простых кружков с четырьмя телескопическими приспособлениями. Кругом гарцует уравнение, и несколько минут Джон не может толком думать ни о чем другом.
Все утро, пытаясь что-то разобрать в заляпанных кровью записях разговора с Харви, Джон то и дело откидывается на стуле и, закусив губу, размышляет о серьезном и несерьезном, пока перед самым полуднем Карен Уайтли не спрашивает, есть ли у него настроение для «особенного обеда». Уравнение наконец открывает Джону свой тайный смысл под размеренное качание закрытых глаз и открытого рта Карен из и в поле зрения Джона. С каждым маятничным качком ее голова и торс ритмично заслоняют и открывают розетку на потолке, гипсовые грозди и гирлянды, обрамляющие крюк для лампы в спальне Карен. Джон пробует увидеть лепнину мысленным взором, когда Карен ее закрывает. Он пробует сделать Карен прозрачной ради Эмили, которая любезно села голой рядом с ним, положила руку ему на лоб и свирепо, как солдафон-инструктор, требует, чтобы он сосчитал виноградины, чтобы он про себя описал ей в мельчайших деталях и гирлянды, и крохотных амурчиков. И пока Джон исполняет приказы Эмили, возвращается его уравнение — Серьезно = несерьезно, — и он улыбается, и Карен, уже с открытыми глазами (Эмили испарилась), улыбается ему в ответ, и Джон улыбается все шире, и Карен тоже улыбается все шире, и тут до Джона понемногу доходит смысл видения, которое пришло к нему ночью вместе со сном. Немного спустя Карен перестает двигаться и падает головой Джону на грудь, и шорох ее речи стихает и замедляется и становится шорохом ее дыхания, а потом — сна. К этому времени Джон уже понимает, что некоторые вещи имеют значение, а некоторые нет, и в этом мире счастлив тот, кто умеет легко и быстро отличить одно от другого. Ты серьезно воспринял не то, что нужно, — вот это и означает «несчастливый».
Он оставляет спящую Карен и возвращается в офис дописать очерк о Харви, который теперь печатается сам с несерьезной легкостью: Харви — несерьезно; Харви — это забавно. И, наверное, не может быть ничего менее серьезного, чем брат Скотт с его возлюбленной мадьяркой. Джон стучит по клавиатуре, картинно вскидывая и бросая руки, точно всемирно известный пианист.
II
И ваш отец сказал мне: «Но ведь затем мы и здесь. Я бы через минуту сделал это снова». Задумайтесь об этом. Даже в такой опасности, под огнем, и еще я источаю совершенно лишние сомнения и страх, а он полностью осознает себя и свою задачу. Удивительно. Таких людей, как Кен Оливер, больше не делают.
— Не делают, это точно.
Эд смотрит Эмили в глаза, пока она не отводит взгляд.
— Все остальное у вас хорошо? — Он наклоняется к ней, и стул скрипит под его весом. — Нравится работа?
— Я ее люблю. Для меня честь ее выполнять.
Две половины личности начальника доминируют попеременно согласно строгому расписанию. За пределами безопасной зоны, в широком и хорошо просматриваемом внешнем мире, постоянно, но с оглядкой, ухом к земле, Эдмунд Маршалл не просто кажется, но взаправду остается кругленьким косматобородым бонвиваном, одышливым хохмилой, часто пьяненьким, любящим жизнь и иногда — сюжеты на грани приличного; он часто и громко благодарит небеса и тех, у кого он в гостях сегодня вечером, за свою дипломатическую карьеру, потому что она позволяет держаться поближе к классной иностранной еде. Еще он постоянно окружает себя дымкой искусственных, но весьма правдоподобных слухов о том, что его положение непрочно, что недавно его снова наказали за очередное неумеренное потакание слабостям. Зато в рабочее время за свинцовыми дверями он становится самым серьезным и неулыбчивым шефом, какого только можно помыслить, помешанным на точном оформлении бумаг, неутомимым в конструктивной самокритике, с ненасытным аппетитом к обсуждениям двойственности, уровней, мотиваций и контрмотиваций источников и потенциальных источников. Его подчиненные поголовно восхищаются им за редкое, искреннее и страстное призвание видеть человеческие слабости, сомнения и трухлявые идеалы. Ни одна из двух личностей не притворство, просто они абсолютно разделены ради наибольшей пользы дела, и Эмили знает, что такое умение совершенно подчинять свою индивидуальность работе — это достижение, и к такому можно только стремиться.
— Вы здесь счастливы? — спрашивает Эд.
Эмили поднимает глаза. Вопрос ее изумил.
— Конечно.
Эмили выходит из Эдова кабинета без окон — с трудом переваривая мягкий выговор, переросший в смутно поучительный (и самокритичный) рассказ об ее отце в совсем непохожем городе Берлине, — и размышляя о подоплеке странного вопроса. До сих пор никто не спрашивал ее о таких вещах, потому что не было нужды; Эмили определенно воспитали так, чтобы столь эгоистический вопрос никогда ее не занимал и чтобы она никогда не вынуждала людей его задавать. Эмили не знает, что может побудить спрашивать о таком или какое мыслимое значение может иметь ответ.