Страница 22 из 43
Он приказывал своим рукам двигаться к ее груди, но они не повиновались. Лишь крепче сжимали ее голые руки. И только тогда, когда она перебралась пальцами с его лопаток в подмышки, его пальцы осмелились забраться в подмышки к ней. И только когда она снова отодвинулась, чтобы пальцам было удобнее дергать и гладить ранние волоски у него на груди, позволил он своим пальцам попробовать текучий изгиб, телесную белизну, живую наполненность ее грудей и завершить исследование розами сосков, лукаво устроившими для него сейчас сеанс каталепсии.
Когда Френсис надел новую рубашку и забросил старую в зад телеги, он увидел через улицу Катрину, манившую его с крыльца. Она завела его в спальню, где он никогда не бывал и где стена пламени поглотила ее, не повредив даже подола платья — того самого, в котором она пришла смотреть на его игру летним днем 1897 года. Они стояли друг против друга, разделенные брачным ложем, соединенные годами любви, веками мечты.
Не было женщины, как Катрина: она заставила его примерить перед нею рубашку, потом забрать с собой, чтобы когда-нибудь он прошелся в ней по улице, а она увидела бы его и заново пережила этот день; заставила его припрятать рубашку где-нибудь вне дома — пока не изобретет объяснение, откуда у семнадцатилетнего рабочего парня такая вещь, которую может позволить себе только утонченный поэт, или театральный актер, или немыслимо богатый лесопромышленник. Изобрел он — залог: он играл в покер в спортивном клубе, у другого игрока кончились деньги, и он предложил поставить свою новую рубашку; Френсис осмотрел ее, принял ставку и выиграл на фулле.
Мать, наверное, не поверила этой истории, хотя и не связала появление обновки с Катриной. Однако она не упускала случая позлословить на ее счет, поскольку знала, что у Френсиса появились обязанности перед женщиной, если не привязанность — и не просто к женщине, а к владелице вредного дерева.
Она наглая, высокомерная. (Неправда, сказал Френсис.)
Неряха, плохая хозяйка. (Сходи посмотри, сказал Френсис.)
Рисуется, сидит перед окошком с книгой. (Не зная, как оправдать книгу, Френсис негодовал молча, а потом вышел из комнаты.)
В окнах пляшущего пламени, которое поглотило Катрину и ее кровать, Френсис увидел голые тела, соединившиеся в любви, сладострастные корчи, поцелуи счастливой муки. Он увидел себя и Катрину в алчном броске, которого не было, в блаженных ласках, которые могли бы быть, и затем в верховном слиянии жажд, которое будет всегда.
Любили они? Нет, они никогда не любили. Они любили всегда. Они узнали любовь, которую ее поэт поносил бы и пачкал. И они запачкали свое воображение мутацией любви, которую поэт Катрины воспевал бы и прославлял. Любовь всегда неполна, она всегда ложь. Любовь, ты чистая рубаха моей души. Глупая любовь, недалекая.
Френсис обнял Катрину и вложил в нее беспорочную кровь своей первой любви, и она отдалась — не существо, а слово: милосердие. И слово набухло, как милость его набухшего члена, поднявшегося, чтобы принести ей стойкий багровый дар карающего греха. И тогда эта женщина внедрилась в его жизнь, прячась в самой сердцевине пламени, улыбаясь ему во всей бесстыдной красе своих снов; и пробудила в нем желание любви его собственной, любви, не принадлежащей больше ни одному человеку, — любви, которую ему не придется делить ни с другим мужчиной, ни с юношей вроде него.
— Но-о, — крикнул Росскам.
И под солнцем, всползавшим к зениту, телега покатилась с холма, и лошадь свернула с Колони-стрит на север.
V
Скажи мне, прекрасная дева, есть ли у вас еще такие, как ты. Встречаются, добрый сэр, и дум-ди-дум и дум-дум-ту.
Как изящно, как благородно.
Элен напевала, глядя на стену, освещенную поздним солнцем. В кимоно (шелк, правда, из десятицентового магазина, но не лишено элегантности, совсем как настоящее, никому не догадаться; кроме Френсиса, никто ее в нем не видел и не увидит; никто не видел, как ловко она стянула его с вешалки у Вулворта) — в кимоно, надетом на голое тело, усевшись поглубже в старом кресле, выпускавшем из себя начинку, она уставилась на пыльного лебедя на картине с треснутым стеклом, лебедя с красивой белой шеей и красивой белой спиной: лебедь был, был.
Да да-да.
Да да-ди-да-да.
Да да-ди-да-да.
Да да да.
Она пела. И мир менялся.
О сладостная сила музыки, она возвращала ей молодость. Мелодия вернула ее в тот фарфоровый век, когда она стремилась к высотам классической музыки. Ее план — а первоначально план ее отца — заключался в том, что она пойдет по стопам бабушки и семейную гордость вознесет на новые высоты: сперва Вассар, затем, если она действительно так одарена, как кажется, — Парижская консерватория, затем концертный мир, затем весь мир. Если что-то сильно любишь, говорила ей бабушка Арчер, когда на девочку нападала слабость, — ты согласна умереть за это; потому что, когда мы любим изо всех сил, наши глупые маленькие «я» уже мертвы и нету уже страха перед смертью. А ты бы умерла за свою музыку? — спросила Элен. И бабушка сказала: я думаю, что уже умерла. А через месяц ее настигла весьма жестокая смерть.
Лебедь был, был.
Первая смерть у Элен.
Вторая явилась на занятия по математике, на третьем месяце ее пребывания в Вассаре. За Элен зашла миссис Кармайкл — молодая, хорошенькая, ходившая на высоких каблуках, слегка прихрамывая, — и повела ее в кабинет. К вам приехали, сказала миссис Кармайкл, ваш дядя Эндрю. Он сообщил Элен, что отец болен.
А в поезде из Покипси переменил болезнь на смерть.
А по дороге с вокзала в Олбани, когда они поднимались по Стейт-стрит, добавил, что он,
Немыслимо,
Бросился с виадука на Хоук-стрит.
Элен, спутав страх с горем, сдерживала слезы еще два дня после похорон, но тут мать сказала ей, что с Вассаром для нее все кончено; что Брайен Арчер покончил с собой, промотав свое состояние; что остав шиеся деньги потратят не на образование глупой девочки Элен, а на то, чтобы ее брат Патрик мог доучиться последний год на юридическом факультете в Олбани; потому что адвокат может спасти семью. А что пользы для нее от классической пианистки?
Элен казалось, что она просидела в кресле много часов, хотя инструмента, чтобы убедиться в этом, у нее не было. Но с тех пор как к двери подошел старик-калека Донован, прошло точно не меньше часа. Донован подошел к двери и сказал: Элен, как ты там? Ты весь день не выходишь. Не хочешь что-нибудь поесть? Я кофе варю, не хочешь? А Элен сказала: о, спасибо тебе, старый калека, — ты вспомнил, что у меня еще есть тело, а я уж о нем почти забыла. А кофе — нет, не надо, спасибо, добрый сэр. Есть ли у вас еще такие, как ты?
День, можно сказать, начался с музыки. Она покинула машину Финни, напевая Те Deum [13] — почему, она сама не знала. Но в шесть часов, когда еще не рассвело и Финни с другим гостем еще храпели, Те Deum стало ее попутной песней. На ходу она размышляла о ближайшем будущем, своем и своих двенадцати долларов, последних двенадцати долларов из ее жизненного капитала, — об этих деньгах она не собиралась говорить Френсису, и они были надежно засунуты в лифчик.
Не трогай мою грудь, Финни, там больно, повторяла она снова и снова, боясь, что он нащупает деньги. Финни послушался и исследовал ее только между ног, изо всех сил стараясь спустить, а она, Господи, смилуйся над ней, старалась ему помочь. Но Финни так и не смог, и отвалился в изнеможении и сухом безразличии, и уснул; а Элен не уснула, не смогла — сон казался делом прошлым.
За последние недели единственным, чего достигала Элен во время отдыха, было иллюстрированное бодрствование возле самой границы сна: веселые ангелы, толпы на коленях перед Агнцем, и все они — личинки, порождающие одну гигантскую бабочку ангельских волос, радостное видение Элен.
12
13
Тебе, Бога, хвалим (лат.) — католическое церковное песнопение.