Страница 75 из 86
Слово schtuck [122]часто и с выражением произносил его отец, чья речь, как правило, не отличалась выразительностью. Вспомнив об этом много лет спустя, Треслав решил, что это слово было взято отцом из идиша и, следовательно, таким образом прорывалась наружу отцова еврейская сущность. Оно выглядело и звучало, как слово из идиша, и — судя по звучанию — подразумевало нечто чавкающее, как жирная грязь под ногами. Однако этого слова не оказалось ни в одном из музейных словарей идиша. И вновь ему не удалось найти еврейскую зацепку в своей наследственности. Зато хоть в чем-то он был евреям сродни — вместе с ними он был по уши в этом самом schtuck.
В последние месяцы жизни Малки самым тяжелым временем для обоих супругов бывали утренние часы.
Они не желали мириться с неизбежным и не искали утешения в религии, полагая такое утешение притворством. В предрассветных сумерках он лежал рядом с ней, поглаживая ее волосы и не зная, спит она или бодрствует. Но он чувствовал, что в этот час, спящая либо нет, она была готова смириться, отказаться от иллюзий и принять свой уход — в иной мир или просто в никуда.
Посреди ночи, когда боль немного отпускала, она могла улыбаться, глядя ему в глаза, или шептать на ухо — но то были не слова любви, а грубые шутки и даже непристойности. Она хотела его рассмешить, ведь прежде они так часто смеялись вместе. Поначалу главным источником веселья был он, и смех стал его самым ценным подарком любимой. Умение ее развеселить было причиной — одной из причин — того, что она отдала ему предпочтение перед Горовицем. Смех никогда не мешал ей проявлять нежные чувства. Она могла нахохотаться вволю и тут же, не переводя дыхания, сказать ему что-нибудь ласковое. А теперь она хотела, чтобы смех стал ее последним подарком любимому.
В этом чередовании грубости и нежности, между сном и явью, между светом и тьмой, они находили — онанаходила — свой modus mortis. [123]
Среди ночи все было еще терпимо. Тогда это была не безнадежная покорность судьбе, а только признание реальности смерти наряду с реальностью жизни. Да, она умирала, но они оба все еще жили. Он гасил свет и ложился рядом, прислушиваясь к ее дыханию и ощущая ее живой, пусть даже и умирающей.
Но по утрам к ней возвращался ужас — не только ужасная боль и понимание того, как ужасно она выглядит, но и ужас знания.
Если бы он только мог избавить ее от этого знания! Ради этого он был готов отдать собственную жизнь, но это лишь взвалило бы на нее тяжесть других, по ее словам еще больших, мук. Хуже всего было видеть момент ее пробуждения, когда она вспоминала то, о чем, возможно, успевала позабыть во сне. Он представлял себе эту мельчайшую единицу времени, миллиардную долю секунды, в которую она с ужасом осознавала всю близость и неотвратимость конца. Ни смех, ни утешающие непристойности не слетали с ее губ в первые минуты по пробуждении. В эти минуты горе не объединяло их с Либором. Она лежала совсем одна, не желая его слышать, не замечая его присутствия, устремив застывший взгляд в потолок спальни, словно где-то там пролегал маршрут, по которому ей предстояло уйти — и обратиться в ничто.
Утро подстерегало ее и наносило удар. И не важно, какие там смутные надежды появлялись у нее накануне ночью, — утро уничтожало все.
Так же точно утро подстерегало Либора — и до, и после ее смерти. С той разницей, что раньше оно дожидалось пробуждения Малки, а теперь наносило удар, когда пробуждался он.
Он хотел бы быть верующим. А еще лучше, чтобы они оба были верующими, — впрочем, хватило бы и кого-то одного из них, а уж он бы протащил другого за собой в лучший мир. Но и вера имела уязвимые места: она не могла полностью избавить человека от сомнений. Как может быть иначе? Допустим, ты в какой-то миг сумел постичь нечто важное, увидеть свет во мраке ночи, узреть Лик Божий или, если повезет, познать Шхину [124]— ему всегда нравилась идея Божественного просветления как таковая, — но этот миг пройдет, и наступит новый день, и все закончится. Он мог понять, почему люди верят, но не понимал тех, кто цепляется за эту веру как за последнюю соломинку.
Ночью он целовал ее глаза и сам пытался заснуть с надеждой в душе. Но все становилось только хуже, ибо любой намек на облегчение, успокоение или примирение — он затруднялся подобрать правильное слово — не доживал до следующего утра. И не было просвета. И не было выхода. День начинался с ужасного пробуждения, и каждый раз этот ужас обрушивался на нее и на него, как впервые.
Тайлер ушла из жизни гораздо быстрее, чем Малки. Это был ее стиль: она все решала и делала быстро (в том числе изменяя мужу). И так же решительно она разобралась с собственной смертью, приведя в порядок нужные дела, оставив нужные инструкции и вытребовав с Финклера нужные обещания. Она попрощалась с детьми, постаравшись обойтись без драматических эффектов, и пожала руку Финклеру, как при завершении сделки, которая оказалась не такой уж удачной, но и не провальной, если на то пошло. А потом она умерла.
Когда это произошло, Финклеру захотелось встряхнуть ее за плечи и спросить: «И это все?»
Однако это было еще не все: с течением времени он стал узнавать о разных вещах, которые она собиралась с ним обсудить, или о вопросах, так и оставшихся незаданными из нежелания огорчать его или огорчаться самой. Еще ранее в рассеянных по дому тайниках ему случалось натыкаться на перевязанные ленточками пачки его писем к ней или подборки семейных фото, но затем появились находки, в которых уже не было ничего сентиментального; они касались серьезных и зачастую спорных тем, как, например, ее обращение в иудаизм. Среди прочего он обнаружил подборку собственных статей, испещренных комментариями Тайлер (о каковых он знать не знал), а также запись его выступления в «Дисках необитаемого острова» — того самого выступления, в котором он объявил всему свету о своем стыде и которое Тайлер поклялась никогда-никогда, во веки веков, ему не простить.
Особенно его заинтересовала коробка с надписью: «Моему мужу: открыть, когда я уйду». Сперва он подумал, что Тайлер могла приготовить ее задолго до своей болезни и в таком случае подразумевался не уход в небытие, а банальный распад семьи («Неужели она всерьез собиралась меня бросить?»). Под крышкой лежали старые фотографии Финклера: славный еврейский мальчик празднует свою бар-мицву, славный еврейский жених сочетается браком с Тайлер, славный еврейский отец на бар-мицвах его сыновей. Эти снимки как будто спрашивали голосом Тайлер: «Какого черта, Шмуэль? Почему ты участвовал в этих церемониях, если тебе с самого начала было насрать на все это?» Под фотографиями лежали вырезки со статями о еврейской вере и сионизме; некоторые статьи были написаны им (и также исчерканы ее пометками), а остальные — разными журналистами и учеными. А в самом низу коробки он нашел короткий машинописный текст, вложенный в пластиковую папочку, как домашняя работа школьника; автором сей рукописи была Тайлер Финклер, его жена.
Эта находка заставила Финклера расплакаться, сложившись пополам и уткнувшись лицом в колени.
Он всегда считал свою супругу чересчур придирчивой ко второстепенным деталям вроде пунктуации, чтобы стать хорошей писательницей. Сам Финклер был не ахти каким стилистом, но он умел строить фразы так, чтобы взгляд читателя скользил по ним без заминок. Когда-то рецензент одной из первых книг Финклера по философии самосовершенствования заметил, что чтение его трудов напоминает беседу в поезде со случайным попутчиком, который может оказаться как гением, так и недоумком. Финклер не был уверен, что это замечание — комплимент, но решил считать его таковым. Рукопись Тайлер не смогла бы вызвать столь широкий разброс мнений. Чтение ее напоминало беседу в поезде, бесспорно, с здравомыслящим человеком, который зарабатывает на жизнь составлением текстов для поздравительных открыток. Мишенью ее критики, как выяснилось, был ранний бестселлер Финклера «Сократический флирт: Философский метод улучшения сексуальной жизни».
122
В английском сленге это слово соответствует русскому «влип» в выражениях «я крепко влип» и т. п. Считается, что оно образовано как искажение от stuck— перфектной формы глагола stick(прилипать, застревать).
123
Образ смерти (лат.),по аналогии с modus vivendi —«образ жизни».
124
Божественное присутствие (ивр.).