Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 42

Почему она должна мне верить? Да и кто я вообще такой?

В самом деле, кто? Что определяет человека? Его работа? Дети? Религия? Зубоврачебная карта? В белом халате легко. А еще легче – в собачьем ошейнике. «Этот человек принадлежит Господу. Просьба вернуть владельцу».

Меня и вернули. Вердикт гласил: «Невиновен».

Я покинул скамью подсудимых в коконе сочувствия. Добрый человек с добрым лицом, музыкальным голосом и длинными бережными пальцами, что слегка вздрагивали, пока он говорил. Гендель. Свободный человек.

У вышеупомянутой дамы имелось осложнение, но я уже не мог ничего изменить. Ей было слишком поздно.

А мне? Тоже слишком поздно?

Я ехал на станцию, надеясь встретить утренний поезд. День висел у меня на шее, день постепенно начинал пованивать. У меня не осталось шансов.

Неужели это слабое солнце, усиленное снегом, покрыло грязные улицы желтой глазурью? У меня в глазах стояла желтизна. Желтухой я не страдал, и то был твердый, чистый, яркий след, оставленный в зрительном нерве, а не тошнотворная липкая желтизна болезни.

Мы не видим того, что нам кажется, я знаю. Я знаю, что цвет – вмешательство света. Именно свет сотворил золотую корочку на свежеиспеченном снегу. Бисквитный снег из отравленного неба. Если он смог обрести благодать в миг утреннего цвета, то почему не могу я? Моему серому сердцу вновь стало светло.

Я, Гендель, беглец и беспризорник.

Он прижался спиной к гладкому тригпункту, прикрывавшему от ветра. Шею он укутал в воротник, руки спрятал в карманы куртки. Он закрыл глаза, и ветер омывал его. На щеки плескала вода холодного ветра. Щеки были долгими и полыми, как засоленные речные русла у самого моря. Он плакал.

Плакал из самого сердца, оплакивал утраченные дни и смертельную нерешительность: казалось, он давно избавился от них, но они по-прежнему хранились в его коже и костях, резервуар боли, из которого вынули затычку.

За веками не было места для этих обретенных слез, падавших из слезных желез. Он втолкнул кулаки под надбровные дуги, но слезы все равно текли сквозь туго сжатые пальцы, их уже невозможно было сдержать, его одежда стала болотом. У него над головой опустилась цапля.

И все равно свет. Цвет из него вытек, но свет остался безоблачным. Металлический свет, шарошкой прочертивший грань между морем и песком так, чтобы они не смешивались, лишь четкая линия падшего серого. Сплошной свет, затвор видоискателя.

Все равно неподвижный свет. Чайки с трудом пролетали сквозь него, свет сопротивлялся взмахам их крыльев. Свет не любил птиц, тяжелый от влаги. Воздух провисал.

На соляных равнинах своей скорби человек пристально следил за уходившим днем. В его боли – покой, узнавание, он наконец-то лицом к лицу столкнулся с тем, что почти всю его жизнь было повернуто к нему спиной. Его жизнь, истраченную на бегство от преступления, которое не влекло наказания, но заслуживало его по своей природе. В нем была мертвая зона, которую не мог оживить разум. Огороженный канатами склеп, куда не было доступа любви. Он всегда берег свое сердце от книг, картин, от страсти музыки, что значила для него так много, от близости ее лица. И не только лица. Каждый день он убивал в себе зачатки чувства, которого боялся. Ежедневное самоубийство, не замечаемое теми, кто считал, что он еще жив.

Felo de se [42]. Преступление против себя, запрещенное Господом.

Отец, я согрешил.

Грехи плоти или грехи совести, дитя мое?

Грехи совести…

Младенец в теплых пеленках своей крови. В той истории, что я уже рассказывал, было еще кое-что.

В городе с давних пор существовал закон, по которому два врача требовались не только для отправки женщины в психиатрическую больницу, но и для направления на легальный аборт в больнице для бедных. Правило оказалось успешно; легальных абортов выподнялось немного. Выполнялось. Однако за кулисами все шло как обычно: без репетиций, без правил, без оборудования, но за очень большие деньги.

Если я скажу, что ко мне прислали молодую женщину, надеявшуюся получить необходимое согласие второго врача, вы же поймете, почему я отказался, не правда ли? Я католик. Здесь со мной спорить бесполезно. Res ipsa loquitur. Неправда, Гендель, неправда. Эта вещь не говорит сама за себя, верно? Да, я признаю, не говорит, но незнание – большое благо. Мало кто из католиков разбирается в богословии. Так мы предоставляем думать некоторым, а слушаемся многих.

Вопрос об абортах для нас сложен, ибо за прошедшие века наше мышление изменилось – вернее, видимо, изменилось вооружение. Мысли же наши с головокружительной и тошнотворной быстротой вращаются вокруг все того же вопроса: когда зародыш обретает душу?

Вплоть до середины девятнадцатого века преобладало мнение, хотя никоим образом не единственное, что мужчина приобретает душу на сороковой день, а женщинам-копушам приходится ждать восемьдесят. Если такое признавать, можно легко различать Foetus Inanimatus, не обладающего подлинной жизнью, и Foetus Animatus, священный дар Господа и святая святых. Из-за благословенного отсутствия технологии было невозможно точно определить пол будущего ребенка, и канонический закон с необычайным для него здравым смыслом позволял матери, для которой роды были бы смертельно опасны, делать аборт вплоть до восьмидесятого дня. Смертельная опасность при этом оставалась вопросом спорным, пока наука не постановила, что все может точно диагностировать, поэтому во множестве решений обычных священников всегда присутствовал некий элемент сострадания, некая слабина.





А в 1869 году папа Пий IX официально объявил, что каждый зародыш обзаводится душой через миллисекунду после зачатия.

Пришедшая ко мне женщина была молода, бедна, незамужняя, необразованна, красива, нелегальная иммигрантка и католичка. Мы говорили, но пока мы говорили, она смотрела не на меня, а на мой келим на полу. Я помнил о своей должности, о своем долге и серьезности всего происходящего.

Я знал, что бы сказал мой духовник…

– Скажи этой потаскухе, что надо было сдерживать себя.

Да, скажи, почему бы и нет?

– Вас осматривали?

– Да.

– И не нашли никаких осложнений?

– Нет.

– Вы и ребенок здоровы?

(У меня же была ее карточка; зачем я ее мучил?)

– Врачи говорят, что да.

– И у вас есть работа?

– Но если у меня будет ребенок, я ее лишусь.

– Почему вы были так неосторожны?

(Скажи этой потаскухе, что надо было сдерживать себя.)

Женщина не ответила, но по выражению ее лица, по легким мешкам под глазами я понял, что все туго смотанные дни осторожности распустились одним спонтанным поступком.

Она ушла. Одним росчерком пера я приговорил ее ребенка к жизни. Не я должен был кормить, одевать, купать его, протирать ему голову, будить его, когда он плакал во сне, и спать рядом, когда ему страшно. Не мне предстояло каждое утро уходить на работу, чтобы прокормить его, и каждый вечер возвращаться, чтобы его утешить. Утешить его. Не мне предстояло говорить крошечному созданию, родившемуся для надежды, что надежды в этом мире нет.

Как сказать ему: «В этой мерзкой комнате ты родился и, скорее всего, в ней и умрешь, а годы между твоим рождением и смертью будут сплошной серой тряпкой»?

Как сказать ему: «Ты будешь платить за свою жизнь каждым ее днем»?

Сейчас нет социальных программ, поскольку все мы знаем: одинокие женщины беременеют только ради того, чтобы жить за счет Государства. Но даже если это правда, даже когда это правда, как это характеризует нас, грозящие пальцы и отрубленные головы? СКАЖИ ЭТОЙ ПОТАСКУХЕ, ЧТО НАДО БЫЛО СДЕРЖИВАТЬ СЕБЯ. А если у нее нет этого Себя, которое можно сдержать? Ни достоинства, ни уверенности, ни цели, ни характера, ни места в мире, ни понимания. Все это не для нее. Не для нее. Она не может позволить себе такую роскошь. И даже если она заработает денег, купить всего этого она не сможет. Проклята в любом случае.

42

Предательство самого себя (лат.).