Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 42

Она ушла. Быть может, я больше никогда ее не увижу. Быть может, найдет какого-нибудь абортмахера с вязальной спицей и дозой крэка. Быть может, ребенок не переживет рождения в лачуге, грязных пеленок, плохого молока и дешевой еды. Быть может, подхватит простуду, а та перейдет в пневмонию. Если же он выживет, то сразу окажется в сточной канаве вместе с остальными.

Что я мог сделать? Это был не мой ребенок.

Но ребенок был, не правда ли, Гендель?

Да. Ребенок был. Ветреная ночь, заляпанная туманом. Туман полз по узким улицам горизонтальными колоннами, напоминавшими тараны. Бурая ярость, гравий и гарь угарного газа.

Я не знал, чего ждать. Наверно, по имени я бы ее узнал, но то имя, которое мне дали, не принадлежало женщине, приходившей ко мне прошлой зимой. К чему ей цепляться за имя? Я ведь за свое не цеплялся. В брошенном доме, обернутом в припарку из оранжевой сетки – показать, что для человеческого жилья он не годен, – я встретил мужчину, и он назвался отцом ребенка. Высокий, дюжий, весь в шрамах, он пытался отвезти женщину в больницу, но та ехать отказалась.

Я поднялся по изможденным ступеням, которые пахли керосином и жареной картошкой. В углу комнаты стоял разобранный автомобильный двигатель. Кровать со свалки. Большой ящик с рыбного рынка, выстеленный газетами, отец очень гордился своей выдумкой.

– Это для малютки, – сказал он и предложил мне сесть на табурет. Она смотрела на меня. Узнала? Или я льстил себе, полагая, что меня могут узнать? Мы все на одно лицо – мужчины с деньгами и положением в обществе, плюс-минус несколько фунтов. Наши портные работают бок о бок на одной улице. Мы пьем вино одних урожаев тех же пяти марок. Большинство ездит на одинаковых автомобилях и читает одинаковые газеты. Да, мы индивидуалисты своего века.

Какая же она была красивая… Мадонна Отчаянья. Синие круги усталости под глазами, костяшки, крахмальные от боли. Хрупкая, тоненькая, как плева, но юность в ней пока не истощилась.

Я не был отцом ребенка, но знал, что довел ее до этого мгновения, так твердо, словно сам проник в нее. Мне хотелось избавиться от другого мужчины, тут нечто личное, нечто между мною и ней. Это мы с ней были близки.

Я послал его за водой и боком присел на продавленную кровать. У нее болели ноги, и я начал растирать их по всей длине. Она откинулась на спину, ей стало легче, женщины говорят, что у меня хорошие руки.

На тряпки пришлось разорвать рубашку.

– Доктора голыми не бывают, – сказала она, смеясь надо мной.

Я смутился. Терпеть не могу, когда видят мое тело. Мое тело – форма моей одежды, ничего больше. Я был рад тусклому фонарю, освещавшему не столько мою кожу, сколько углы грязной комнаты. Не хотелось, чтобы она смотрела на меня.

– Лягте, – сказал я. – Вам нужно отдохнуть.

Я был намного бледнее ее – белый геккон на ее теплом камне, ящерица в слишком ярком свете. Войди сейчас кто-нибудь – что бы он подумал? Что я плачу ей? Да, я платил ей за удовольствие, как все мужчины, которым деньги достаются легко, а чувства – куда тяжелее. Я дружу с женщинами, и они рассказывают мне о привычках своих мужей. Конечно, их мужья хвастаются передо мной своими подвигами, и хотя факты одни и те же, сами истории ничуть не похожи.

Тишина и духота, я обливался потом, помогая ребенку родиться. Мать держалась мужественно, ее стоны были не громче хрипов керосинового фонаря. Кровать скрипела, хрипело пламя, потрескивая и едва не угасая. Еле слышно хлопали занавески, боровшиеся с ветром. Я стоял на коленях меж ее ног, не зная, принимаю я ребенка или себя самого. Она пахла железом, смолой и шампиньонами.

Я поцеловал ее вагину. Взял в рот все ее огромное рожающее влагалище и поцеловал его. Прижал язык к ее клитору, большому, как яйцо молодки, и под игом ее оргазма ребенок начал шевелиться. Я оторвал лицо как раз вовремя, чтобы вытянуть головку девочки, ее крохотное тело, обмотанное пуповиной, перерезал ее, повернул ребенка вниз личиком и легчайшим шлепком заставил обнаружить у себя легкие. Ярко-красная малышка завопила и стала лиловой в синем воздухе.

Мать засмеялась, я тоже засмеялся, вытер испачканный рот своей рубашкой, а затем бережно, бережно вытер ее. А что я мог сказать?

Я оставил ей приличную сумму, спрятал деньги там, где, по моему разумению, другой мужчина их не найдет. И пообещал через пару дней навестить ее.





Я не видел никого из них двадцать три года.

Что составляет суть жизни – события или воспоминания о событиях?

Многое ли в этих воспоминаниях выдумано?

И кем?

Посмотри в зеркало, Гендель, в длинное зеркало, где отражается убеленное тело, выбеленное, как у каракатицы, с хрупкими костями. Неужели все это – действительно ты? Человек, к которому ты, казалось бы, привык? Что ты видишь? Генофонд, придавший тебе одну форму, а не другую; генофонд, которому ты обязан своими голубыми глазами и недоуменным взглядом. Унаследованными преимуществами и недостатками твоей породы. Ты ли это? Загляни глубже: сколько твоих мыслей были придуманы за тебя другими?

Говори, Попугай!

К какому виду попугаев я отношусь?

У меня богатый тембр, хорошее произношение. Когда я говорю, звучит убедительно. Очень часто я убеждаю самого себя. Ведь есть же пословица: в стране слепых одноглазый – король. Но зачем хорошее произношение в стране гундосых? В незапамятные времена меня бы слушали с уважением, теперь же ко мне относятся с подозрением, но по иным причинам. Я знаю, что я фальшивка; ирония же в том, что подлинниками считают себя зазывалы и болтуны. Будто говорить плохо – это говорить истинно. Будто косноязычие компенсируется эмоциональной искренностью. Будто безыскусное письмо – честное, как меня пытаются убедить журналисты и романисты. Но язык искусствен. Человек – тоже. Никто из нас – не Человек Руссо, благородный дикарь, честный и необученный. Так не лучше ли признать: мы есть то, чему нас научили, – а признав, мы, по крайней мере, сможем сами выбирать себе учителей? Я знаю, что состою из мнений других людей, жил традиции, определенного типа образования и заимствованных методов, замаскированных под личные привычки. Я знаю: то, что есть я, противоположно личности. Но если попугай должен говорить, то пусть уж лучше его учит преподаватель вокала. Может, попугай и не научится петь, зато узнает, что такое пение. Вот почему я пытался скрываться среди лучшего: музыки, картин, книг, философии, богословия. Как Данте, мой великий покойный учитель. Мои ныне здравствующие друзья между собой считают меня чопорным интеллектуалом, но все мы набиты, напичканы чужими мыслями, что выставляют себя нашими собственными. Напичканы идиотизмом ежедневных газет и круглосуточного телевидения.

Ну что ж, я старая птица, которая пытается сама выбрать свою набивку. Пичкайте меня лучшим, и хотя я могу разбавить его собственными страхами и глупостью, по крайней мере, буду знать, что такое лучшее. Разве вам не хочется тянуться к чему-то лучше себя?

Как-то коллега, специалист по тазобедренной хирургии, отложил кроссворд и спросил меня, зачем я хожу в оперу.

– Их сюжеты смехотворны, – сказал он.

– Меня не интересуют их сюжеты.

– Тогда музыка – музыка насквозь искусственна.

– В отличие от твоих протезов?

– Не умничай, Гендель.

– И не мечтал. Но разве не странно, что ты счастлив своим повседневным существованием, таким же искусственным, как упаковка с едой, новейшие методы лечения, свой каждый миг перед мерцающим экраном ты совершенно не зависишь от смены времен года и времени суток, при желании ты moi бы превратить день в ночь, а ночь в день, – и тем не менее ты критикуешь искусство за то, члооно неестественно? Искусство и не должно быть естественным.

– Искусство – зеркало жизни, – назидательно произнес он.