Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 53 из 55



— Ну, Петя, чтобы не последняя, — чокаясь с Покровским, говорил Фетисов. — Не думай, что я не пошел к тебе, потому что я личность, заведую поликлиникой и так далее. Одеваться лень, честное слово, а молодым мое приветствие, как пришей кобыле хвост… Тебя, Петя, поздравляю и желаю переженить всех детей и внуков… Ну, поехали!..

Фетисов был моложе Покровского на десять лет, но говорил ему «ты» и звал Петей. Покровский к этому привык и только иногда, выпив, вдруг обижался и тогда говорил сам с собой: «Тоже мне „личность“. Врач от слова врать! Кто к тебе лечиться пойдет?»

Но сегодня они выпили мирно, и Фетисов рассказал Покровскому, что прочел одну книгу про Южный фронт и решил написать письмо автору.

— Я ему не как личность написал, — говорил Фетисов, размахивая вилкой с ломтиком розового сала. — Не как завполикпиникой и так далее. Просто как рядовой читатель…

Потом, усидев пол-литра, они стали вспоминать войну, и хотя об одной войне говорилось, у каждого война была своя и свои воспоминания. Фетисов вспоминал госпиталь, красавицу медсестру Аню, которая предпочла ему раненого лейтенанта без обеих ног. Эту Аню он всегда вспоминал, когда Лиры не было близко. Видно, засела она ему, вроде осколка, где-то около сердца.

Покровский вспоминал друга Мишу, который прошел с ним всю войну и погиб уже в Польше, под Вроцлавом, по-тогдашнему Бреслау. Миша тоже любил петь, и они с ним пели на два голоса:

Не для меня придет весна…

Теперь Покровский запел один и начал плакать. Все это было уже много раз: и медсестра Аня, и друг Миша, и песня, и слезы, но ничего нового и не требовалось. Никто из них и не ждал и не хотел от другого никаких новостей. В повторении одного и того же была для них своя особая ценность.

Когда Покровский ушел от Фетисова, уже совсем стемнело и зажегся фонарь на столбе. В доме больше не пели, а может, уже все улеглись. Он потерял счет времени. Отворив свою калитку, он услышал мирный журчащий звук льющейся воды — это Серафима поливала деревья из шланга, протянутого от колодца.

Молодые, а с ними сын Женька с гармошкой и дочь Любаша пошли побродить по улице. Родственницы ушли на свою половину — завтра им рано подниматься и гнать корову на дальние луга, потому что вблизи все выгорело. В доме тихим детским сном спали три Ларисины девочки — одной два, другой три с половиной, а старшей нет еще пяти. Спала и младшая дочь Покровского семиклассница Люда, сурово осуждавшая пение за столом и тем более гульбу с гармошкой по городу. Она и спала как будто чем-то недовольная. Да, если Любаша будет учительницей, то уж это не меньше как директором школы.

Покровский сел на лавочку возле двери, чувствуя некоторую вину за свой самовольный уход и молчаливый укор в звуке льющейся из шланга воды, и в том, что Серафима, зная, что он пришел, не окликает его и не зовет помогать.

В небе горели звезды, дул слабый ветерок с поля. Тяжело, бесконечно отстучал дальний товарный. Прогудел буксир на реке. Его два гудка прозвучали глуше, чем стук поезда, хотя река была ближе. Вода, лес, поле приглушают звук, а железо, рельсы далеко разносят его в воздухе.

— Потому, собственно, — думал Покровский, — бьют в рельс, когда надо собрать народ.

Одно окно у Редькиных ярко светилось светлым квадратом, ложась на траву во дворе Покровских. Жена доктора любила до позднего часа читать книжки.

Покровский подумал о том, что Серафиме про трешку, взятую у доктора, не стоит говорить, а лучше вернуть ее незаметно. Трешку эту он заработает непременно, потому что комбинатский шофер Макеев с соседней улицы хочет перестилать полы и уже звал его помогать.

В голове приятно шумело, казалось, слышно, как по жилам разливается горячая кровь, заставляет биться неутомимое сердце. Он сидел, отдыхая, не думая больше ни о чем. Ничто не беспокоило его. Он был почти счастлив.

1968



Ручей два древа разделяет

В усадьбе был музей, и они осмотрели его прилежно, как школьники, читая надписи на табличках, порой не вполне понятные, — «ломберный столик», например. Мозаика, полированный китайский орех и мореный дуб, мрамор и венецианское стекло — все это блестело, лучилось на солнце, лившемся в высокие окна, за которыми был парк с фонтанами и статуями. В войлочных тапочках, которые делали их похожими на полотеров, они скользили из одной залы в другую, задерживались перед зеркалами, пожелтевшими от времени, и видели в них мужчину и женщину, немолодых и усталых. И смотрели они не друг на друга, как когда-то, а каждый на себя. Любовь, которая связывала их много лет, ослабела — отпустила. Они оба чувствовали это — она острей, так как из-за него ушла от мужа и жила одна, от встречи до встречи. Он менее остро, потому что у него была семья-жена и два сына, теперь женатые. Он никогда не рассказывал ей о жене, но о внуках не говорить не мог. Да, он был уже дед!..

Большое кресло со связанными подлокотниками — чтобы на него не салились — было тоже в войлочных тапочках. — Это его развеселило. Он улыбнулся впервые за весь этот длинный день, который им предстояло провести вместе.

Они вышли в парк. Здесь, позади особняка, на газоне снимали фильм. Гусар и девица в розовом, оживленно беседуя, шли по траве. Жужжала камера. Гусар на ходу изящно срывал седой одуванчик и дул на него. Режиссер, энергичный малый в джинсах, хлопал в ладоши и, вдохновляя на новый дубль, кричал: «Ребята, все отлично! Вы любите друг друга, солнце светит, вы на пленэре, вам прекрасно! Мотор!..»

И снова гусар вел девицу по зеленому ковру газона и дул на одуванчик. Некоторое время они смотрели на это смешение стилей и времени. Ей первой надоело, и он нехотя последовал за ней — в нем еще осталось мальчишеское любопытство, черта чисто мужская, теперь ее сердившая. Ей хотелось говорить о любви, пускай о прошедшей, что же делать… Говорить, вспоминать, перечитывать эту книгу, пропуская неприятные места и останавливаясь на том, что было когда-то единственно важным в их жизни.

Они свернули в аллею, где стоял полумрак от старых лип, и сели на скамью. Все скамьи были пусты, кроме одной, в конце аллеи. Там сидела молодая женщина с вязаньем, а ее сынишка лет четырех ловил бабочек. Это был хорошенький мальчик с кудрями до плеч, в белом костюмчике и красном вязаном жилете.

— Славный пацан, — сказал он. — Только я бы его подстриг.

— Вот тогда бы он был «пацан», — сказала она. — А сейчас он купидон. С той картины, что в усадьбе, помнишь?..

Она ждала, что он заговорит о внуках. Так прежде она ревновала, когда он, идя рядом с нею, заглядывался на женщину. Теперь ее главными соперниками были эти крохотные, еще в пеленках, внуки.

— Там этих картин навешано, всего не запомнишь, — сказал он и зевнул.

Они помолчали. Отсюда, из сумрака аллеи, еще ярче сияла та, освещенная, часть парка с белой колоннадой особняка и синим, с позолотой, небом.

Уединение взывало к откровенности, к возвышенным разговорам, которые так любила она и которых он не переносил.

Даже в лучшую пору он предпочитал словам молчание. Теперь молчание стало высшим благом, оно сближало их, тогда как всякий разговор отдалял, вызывая разочарование души…

— Ты хочешь спать? — спросила она.

— Нет, так что-то. Зевается.

Он зевнул еще раз, как бы нарочито, и полез в карман за сигаретой. Она смотрела, как он закуривает. Как ей нравились когда-то эти руки, и нос с горбинкой, и сухие острые скулы, весь этот резкий профиль. Он и сейчас был худ, подвижен и моложав, и слово «дед» совсем не шло ему. Он и теперь нравился ей, но по-другому. Она не знала, как и когда это случилось. Должно быть, то же случилось с ним и так же таинственно и незаметно.