Страница 11 из 77
Глава VII. «Цыц, девы!»
После «Казаков» и «Поликушки» муж, «покопавшись в голове», снова нашел там «между старым забытым хламом» любимый запах художественного. Захотел снова писать, и жене пришлось одной «вести контору и кассу». Хозяйство разрасталось — к пчелам и овцам добавился новый яблоневый сад, и его состояние было далеким от идеала.
Муж решительным образом запретил себе «катиться под гору смерти», ради бессмертия и любви к Соне, которая уже «совсем не играла в куклы». Она стала «серьезным помощником», заменив собою всех прежних приказчиков, управляющих и старост. Теперь Толстой не был озабочен покупкой веревок, вожжей, тяжей, не вытягивал невода во всю ширину Большого пруда, чтобы караси не ускользнули и не спрятались глубоко в иле.
Соня, сняв с платья пояс с огромной связкой тяжелых амбарных ключей, отдав последние распоряжения мальчику- слуге, какой мешок принести из амбара, быстрыми шагами направилась в дом, в кабинет мужа, который был охвачен страстью творчества, вдохновленный и освобожденный ею от тягот быта. Теперь он «пропахивал» совсем иное поле, на котором ему суждено было сеять. Перед началом работы Толстой всегда крестился, помня о том, что ars longa, vita brevis(«искусство длинно, а жизнь коротка»).
Соне хотелось быть соавтором мужа во всем, но особенно в писательстве. Она запомнила слова мужа: «Я взял Таню, перетолок ее с Соней, и вышла Наташа». Переписывая его черновики, целые главы романа, она открывала много нового о себе и своих близких. Ведь он оставлял в чернильнице не только кусочек своей жизни, но и Сониной, и «вертушки» Тани, которая раскрыла ему немало тайн жизни своей и своих сестер. Соня, в отличие от его героини Наташи Ростовой, «удостаивала себя быть умной». Тем временем Лёвочкин роман становился «общим дитя». Ведь Соня столько раз его переписывала. Подсчитать все ее поправки и переписки просто невозможно. Она была счастлива от сотрудничества с мужем, ведь эта работа вдохновляла ее, возвышала. Соня боялась только, что это когда‑нибудь кончится. Она просила Бога, чтобы это продолжалось как можно дольше. О новом Лёвочкином романе она с суеверным трепетом и даже страхом как‑то поведала сестрам: «Девы, скажу вам по секрету, прошу не говорить: Лёвочка, может быть, нас опишет, когда ему будет 50 лет. Цыц, девы!» К счастью, это произошло значительно раньше. Соня садилась и начинала переписывать, уносясь в какой‑то особый, волшебно — поэтический мир, давно забытый, с диванными признаниями, с полудетской атмосферой их дома, когда все были друг в друга хотя бы немножко влюблены, с разговорами, так напоминавшими птичье щебетание, с нежным перебиранием Лёвочкиных пальцев рук, с целованием их косточек и нашептыванием по порядку всех дней недели: «Понедельник, вторник…» Порой Соне казалось, что не Лёвочкин роман так хорош, а просто она столь умна. С самого начала своего пути жены писателя Соне удалось не соскользнуть в безликую пустоту анонимности и навсегда запомниться великой счастливицей.
Однажды он восторженно — возбужденно обратился к ней со словами: «Какой великолепный тип дипломата я сейчас представляю себе!» Она тихо переспросила его: «А что такое дипломат?» Ведь ей тогда было всего 20 лет. Но даже это незнание казалось ему таким милым, и конечно же оно не мешало ему любить ее так крепко, как «никогда никого, кроме нее, не любил». Только Соня знала, как сделать Лёвочку счастливым. Это было невыносимо трудно, словно «ходить по ножу».
Словом, замужество, хотя еще и короткое, делало Соню совсем иной, уже похожей на настоящую жену писателя. Ей так понравилось, как однажды муж сравнил их семейную жизнь с ветвистой яблоней, которая растет во все стороны, но жизнь подрезает ее «ветви — крылья». И яблони после этого становятся подстриженными, подпертыми и растут в один ствол, не мешая друг другу. Так и их семейная колея, как внушал ей муж, должна быть непременно ограничена долгом, умеренностью, спокойствием, и в ней не должно быть места для каких‑либо порывов страсти.
Сонина кремлевская девичья жизнь потихоньку забывалась. Теперь Соня жила эгоистическим чувством, уверенная в том, что ей нет ни до кого дела, кроме членов своей семьи — Лёвочки и «Сергулевича» (сына Сергея. — Н. Н.).Изредка к ним в Ясную Поляну наведывался Афанасий Фет со своей женой Марией Петровной. Глядя на них, Соня думала, что хорошо жить только с тем, кто умеет любить. А вот Лёвочка в это время порой забывал о ней, предпочитал общение с ней охоте. Он брал с собой сеттера Дору, каждый раз хваля собаку за то, что она не эгоистка. Соня, конечно, догадывалась, что эти слова — камень в ее огород. Ей оставалось только оправдывать мужа, что у него, кроме охоты и прогулок, больше нет никакой жизни. В общем, милые бранились — только тешились.
На самом деле, Соня понимала, что частые вспышки недовольства со стороны мужа объяснялись его писательским зудом. Ведь не случайно он ей не раз говорил, что «поэт лучшее своей жизни отнимает от жизни и кладет в свое сочинение».
Оттого, по его мнению, сочинение так прекрасно, а жизнь так дурна. Жена же считала это высказывание мужа большим преувеличением. Ведь их жизнь не была дурной, а, напротив, очень «хорошей, чистой», как, впрочем, и его сочинения. Оба старались не предаваться порокам, которые осуждались общественным мнением, были озабочены исключительно эгоистическими интересами друг друга, строя свою совместную жизнь. Вскоре, однако, муж «перепряг» свою «хозяйственную колесницу», поставив свое художество во главе, а на пристяжку — хозяйство, и «поехал» гораздо «покойнее».
Вскоре Соня сообразила, что очень глупо почивать на лаврах, наслаждаясь завоеванным счастьем. Она умела смотреть в будущее. И потому свое семейное счастье представляла как процесс, начало которого находится в романтических порывах к возлюбленному, а продолжение — в любви к ребенку. И все- таки самое главное место в ее душе занимал муж, которым она хотела владеть без остатка. Хотела всегда быть «подле него», сделаться им. Кажется, Соне больше всего нравились его занятия, когда он склонялся над своим фамильным письменным столом, торопливо доставал из ящика чистые листы бумаги, крестился, словно благословляя себя на мученический труд, и писал своим крупным веревочным почерком, столь дорогим ей, о вечном хаосе добра и зла. Ее завораживала эта словесная магическая субстанция, затягивавшая ее, словно в воронку. Она чувствовала себя уже Наташей Ростовой, размышлявшей о том, что все люди были когда‑то ангелами.
За эту волшебную способность превращать ее в Наташу Соня еще больше любила мужа. Читая только что написанные им страницы, она погружалась в прошлую девичью жизнь, переполненную «страхами радости», вызванными любовью. Вспоминала, как она ложилась в постель к матери, нервно расспрашивая ее о своих тревогах, о том, что он намного старше ее, и как ей быть с этим. И как мама не знала, что ответить дочери. Лёвочкин роман пробуждал в ней воспоминания о зарождении телесных чувств в Бирюлево, которые подпитывались душой, как произошло там что‑то неведомо — таинственное, принадлежавшее только им одним и больше никому на свете.
Сонин труд, сравнимый лишь с трудом Пенелопы, был сполна вознагражден. Ведь благодаря переписыванию Лёвочкиных текстов она могла останавливать стрелки часов и пребывать в безмятежном радостно — счастливом состоянии. Оно‑то и пробуждало силу жизни. Благодаря этому она могла постичь тайну своей любви, насладиться ее поэзией. Своеобразное соавторство с мужем помогало ей преодолевать прозу супружеской жизни, как бы заново открывая красоту и трепет их отношений. Теперь она словно еще раз пролистывала свою жизнь, осмысляя ее как‑то иначе. Так, описание беременности маленькой княгини Болконской позволило ей еще раз вспомнить себя беременную в реальной, а не романной жизни. Читая и переписывая эпопею, Соня часто видела себя словно со стороны, от этого происходило некоторое раздвоение. Теперь она понимала, что, например, беременность можно увидеть не только по растущему животу, а прежде всего по глазам женщины, которые только в этот миг обретают какую‑то особую торжественную красоту.