Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 92 из 107



Закончив произведение, Блок отдает себе отчет в том, что последними строками он бросает вызов абсолютному большинству читателей. Для православного сознания поэма кощунственна, атеистическому большевизму никак не может понравиться фигура Христа.

И Блок изначально настроен на защиту — не самого себя, а своего создания.

Девятого марта он записывает слова властной особи О. Д. Каменевой, переданные Любовью Дмитриевной: «Стихи Александра Александровича (“Двенадцать”) — очень талантливое, почти гениальное изображение действительности, Анатолий Васильевич (Луначарский) будет о них писать, но читать их не надо (вслух), потому что в них восхваляется то, чего мы, старые социалисты, больше всего боимся».

Заметим: это попытка частичного цензурного запрета. Возможно, что под видом «собственного мнения» чиновница среднего уровня (зав. театральным отделом Наркомпроса) обнаруживает неоднозначность отношения к «Двенадцати» со стороны более крупных начальников. Запрета на исполнение поэмы не последует, но Блоку приходится искать аргументы для защиты.

Он вырабатывает их на страницах дневника, где 3 апреля 1918 года появляется следующая запись: «Разве я “восхвалял”? (Каменева) Я только констатировал факт; если вглядеться в столбы метели на этом пути, то увидишь “Иисуса Христа”. Но я иногда сам глубоко ненавижу этот женственный призрак».

Потом слова о «женственном призраке» будут вырываться из контекста: мол, Блок сам этого Христа возненавидел, но не нашел, кем его заменить. Так же бездумно цитировалась не лишенная игрового лукавства реплика Блока в ответ на лекцию Гумилёва в Институте истории искусств, в которой было сказано, что появление Христа в финале — «чисто литературный эффект»: «Мне тоже не нравится конец “Двенадцати”. Я хотел бы, чтобы конец был иной. Когда я кончил, я сам удивился: почему Христос? Но чем дальше я вглядывался, тем яснее я видел Христа. И тогда же я записал у себя: к сожалению, Христос».

«Сожаление» можно ведь трактовать по-разному. Например, так: революционная иллюзия продолжает владеть умами, и то, что происходит в России, к сожалению, многими воспринимается как сбывшаяся вековая мечта, как реализация того общечеловеческого идеала, символом которого является Христос.

И еще: «Двенадцать» — свершение такого масштаба, что автору как-то неуместно говорить о нем с пафосом. Это уже вопрос эстетики поведения. Как о смысле «Розы и Креста» автор говорил, сбивая пафос, так и по поводу «Двенадцати» он не становится в позу. Высокие слова о поэме и ее финале скажут другие.

Факты же говорят о том, что образ Христа присутствовал в сознании автора на ранней стадии работы над поэмой. Может быть, подобно булгаковскому Мастеру, наперед знавшему, что роман его завершится словами «пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат», автор «Двенадцати» с самого начала видел впереди последние два стиха.

В дневнике от 7 января 1918 года — занятнейший набросок. Сценарный план драмы об Иисусе. Первые слова: «Начало (с Любой)», а в середине текста: «Если бы Люба прочитала “Vie de Jesus” и по карте отметила это маленькое место, где он ходил».

Речь идет о книге Ж. Э. Ренана «Жизнь Иисуса», где Христос описан как реальная личность (Булгаков ее тоже потом использует в работе). То есть замысел пьесы обстоятельно обсуждается Блоком с Любовью Дмитриевной (А. Л. Гришунин даже предположил, что эту пьесу Блок, «видимо, намеревался создать в сотрудничестве с Л. Д. Блок»).

Набросок этот дерзкий и веселый. Но жалеть о неосуществленности замысла не приходится, потому что эстетическое его зерно наилучшим образом проросло в «Двенадцати».

«Входит Иисус (не мужчина, не женщина). Грешный Иисус». Да, фигура «в белом венчике из роз» – отзвук и Прекрасной Дамы, и грешной Незнакомки.

Здесь Блоком лишь упомянута «красавица Магдалина», а последняя фраза наброска: «Тут же проститутки». Да, русские блудницы в «Двенадцати» воспеты как нигде в отечественной литературе: «И у нас было собрание… / Вот в этом здании… / Обсудили — / Постановили…»



«Фома (неверный) — “контролирует”. Пришлось уверовать — заставили — и надули (как большевики)». Этот персонаж, пожалуй, растворился в двенадцати красногвардейцах, идущих «без имени святого». Заметим еще, что большевики упомянуты без малейшего почтения.

Иуда видится Блоку похожим на Троцкого, Нагорная проповедь названа «митингом». Апостолы предстают жуликоватыми, ворующими для Иисуса вишни и пшеницу. Когда же Иисуса арестовывают — «Ученики, конечно, улизнули».

Всё это представлено в поэме в трансформированном виде. «Двенадцать» — это и эпос (шествие красногвардейцев), и лирика (в песенно-романсовой ее стихии), и драма. Отозвалось здесь эхо «Балаганчика»: в любовном треугольнике «Петруха — Катька — Ванька» многие не без основания увидели своеобразных Пьеро, Коломбину и Арлекина. И эхо «Незнакомки»: неявность присутствия Иисуса во главе дозора подобна таинственному исчезновению Марии в финале лирической драмы.

Драматургическое начало в поэме подчеркнуто многоголосием и многолюдностью. Сколько персонажей в «Двенадцати»? Помимо тех, кто обозначен в названии, это и старушка, и писатель-вития, и буржуй на перекрестке, и «товарищ поп», и бродяга. Проституток не меньше пяти. В сумме же современный исследователь Олег Клинг насчитал двадцать семь или двадцать восемь.

Но фигура центральная, осевая — это Иисус. Заглянем снова в дневниковую запись: «Иисус — художник. Он все получает от народа (женственная восприимчивость). “Апостол” брякнет, а Иисус разовьет».

Много говорилось и писалось о связи «Двенадцати» с «христианским социализмом»: дескать, Христос был в известной мере революционером. Но такой персонаж нуждался бы в прозаическом воплощении, это должен быть тогда психологически мотивированный, житейски правдоподобный характер. Как булгаковский Иешуа Га-Ноцри, противостоящий имперскому Риму и отдающий жизнь ради утверждения нового гуманистического идеала. Воскресение, как и чудо вообще, остается за пределами евангельских глав романа «Мастер и Маргарита».

А символический Христос блоковской поэмы – прежде всего сочетание идеи гибелии идеи воскресения. В этом – и амбивалентность этого образа-символа, и его музыкальная необходимость.

«Двенадцать» — не просто «музыка революции», а симфония жизни во всей ее полноте. Симфония трагическая. Впереди отнюдь не «светлое будущее», а неминуемая гибель, за которой видится возможностьвоскресения.

Самые заветные слова поэмы — это не «революцьонный держите шаг!» и не «мировой пожар раздуем». Думается, что это словосочетание «святая злоба» — выразительнейший оксюморон, жуткий и с религиозной, и с нравственной, и с социальной точек зрения. «Святая злоба» руководила и теми, кто шел на баррикады в 1905 году, и теми, кто бесчинствовал в октябре 1917-го. Она вела народ к самоуничтожению в Гражданской войне. Со «святой злобой» невозможно спорить, она в любой момент может вспыхнуть в агрессивно-разрушительных формах.

В этом смысле «Двенадцать» можно сопоставить с эпилогом «Преступления и наказания». Хоть и держит Раскольников Евангелие под подушкой, а все еще продолжает возвращаться к своей бесчеловечной теории и жалеть, что остановился «на полдороге». Раскольников стал всемирным символом, поскольку соблазн революционности не изжит. По той же причине и поэма «Двенадцать» приобрела то «мировое значение», которое Блок в зрелые годы считал мерой достоинства истинного искусства.

Время финала — продленное, продолжающееся и сегодня. Мы не только заново истолковываем «Двенадцать» с позиций нашего времени, но и сегодняшнюю социально-политическую ситуацию года можем осмыслить при помощи блоковского символа. Может быть, нынешнее неблагополучие российской жизни — следствие революционного удара теперь уже почти столетней давности.

Первого апреля 1920 года Блок в «Записке о “Двенадцати”» достаточно внятно выскажется: «…В январе 1918 года я последний раз отдался стихии не менее слепо, чем в январе 1907 или в марте 1914. Оттого я и не отрекаюсь от написанного тогда, что оно было писано в согласии со стихией: например, во время и после окончания “Двенадцати” я несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум вокруг — шум слитный (вероятно, шум от крушения старого мира). Поэтому те, кто видит в “Двенадцати” политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой, будь они враги или друзья моей поэмы. Было бы неправдой, вместе с тем, отрицать всякое отношение “Двенадцати” к политике. Правда заключается в том, что поэма написана в ту исключительную и всегда короткую пору, когда проносящийся революционный циклон производит бурю во всех морях — природы, жизни и искусства; в море человеческой жизни есть и такая небольшая заводь, вроде Маркизовой лужи, которая называется политикой; и в этом стакане воды тоже происходила тогда буря — легко сказать: говорили об уничтожении дипломатии, о новой юстиции, о прекращении войны, тогда уже четырехлетней! — Моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугою над нами. Я смотрел на радугу, когда писал “Двенадцать”; оттого в поэме осталась капля политики».