Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 88 из 125

Чем-то задел и усовестил Алексея маячивший на плотине Воронок: все вроде оставалось в нем прежним, но глаза не загорались былой бесшабашной удалью, уже они познали длительную боль. Оказывается, Капустин просто не знал его, видел, а не знал, не доискивался в нем добра и правоты, принимал его как человека законченного, о котором и думать нет нужды, как о мертвом. И вдруг Воронок поразил его тем, что, казалось бы, отлетело уже от него самого, отломилось, как слабый в черенке тополевый лист, — верностью любимой женщине. Капустин вообразил даже, что Воронок так яростно сжигал себя после войны, чтобы избыть жажду, прогнать искушение новой женитьбы, повытоптать, сровнять это место, чтоб уже не мочь изменить Вере, когда самим временем затмится ее образ.

Капустин забросил блесну осторожно, забрав слишком вправо, и снасть проволочилась по отмели, пугая его задержками. Бросал снова и снова, все свободнее, близко от прокимновской сети. Стал играть, меняя скорость, ощущая быстрое, испытующее прикосновение блесны и грузила ко дну, попуская снасть или выбирая ее стремительно, будто спасаясь от хищной щуки.

— Вправду ты сказал: голавль бьет! — объявил Воронок, еще не дойдя до Алексея. — Тут он. Один дурачок и в сеточку влетел. Прошка, гад, оставил меня без чиликанов! — Злость его была истовой, но короткой, как у человека, привыкшего к несправедливостям судьбы. Он досадовал, что первые голавли, жадные, достигшие наконец гудящей, тугой воды под плотиной, не достанутся ему, а могли бы достаться, он первым похвалился бы неподъемным куканом. — Две ночи он всякий год мерный идет, один в один, а отчего, не пойму. Потом любой лавится, и пятак и лапоть, а первые две ночи один в один, как карась в озерцах на пойме. Может, это он пехоту вперед посылает, мужичков мерных! Прошка еще постоял бы, да ему в пекарню надо, Дуся уехала, теперь дочка при нем горб ломит. — Воронок устроился на камне, слева от Капустина, чтобы не мешать замаху, поглядывая то на летящую блесну, то на каменную грань устоя, под которым сторожила рыбу его сеточка. — Ты сказал, не любит тебя Рысцов, а зачем не любит? Ты хоть знаешь? — Он стряхнул на песок ботинки и опустил в воду опухшие ступни. — Вот благодать: тепло! Мне бы только летом и жить, а в холода, как медведю, — в сон! И Ока ведь зимой спит… У Прошки для тебя с малолетства одна кличка: гаденыш. Знаешь?

— Нет. — Ответил небрежно, скрывая, что огорчился, как всегда, огорчался слепой, беспричинной злобой. — Что-то там у матери с ним получилось…

— Кабы получилось, Прошка не лютовал бы! — Воронок усмехнулся. Речная жизнь складывалась привычно, снасть он перестроил на жереха, посадил якорьки с красной ниткой и легкую, зеркальную блесенку; пусть помотается на струе, жерех до солнца не возьмет, а ему только и дела, что ходи, проверяй сеточку. — Не получилось у них, учитель: Рысцов ногти оборвал, об ваш порог скребся…

Капустин учуял какую-то опасность и сказал сухо:

— Все старье: и ворошить не стоит.

Но Воронок уже был во власти воспоминаний, кажется, он и не услышал Алексея.

— Деревне нашей война только пятерых и вернула: четыре солдата, а Рысцов — сержант. Все в убытке, у Сереги Прокимова ребер недосчитаешься, самое малое я потерял. — Он выбросил вперед покалеченную руку. — А Прошка ноги за войну не натер, и при ордене, и медалей на нас пятерых хватило бы. Он воевал!

— Вы в одной части были? Видели его?

— Я и себя-то два года не видал! — Воронок присвистнул. — Когда на бревне через Днепр плыл, только и узрел свою личность. У Рысцова такие медали, которых за песни не дадут. И до ордена солдату не близко: у Прошки газета есть — он танк подшиб. Ну вот, приползли, явились пятеро, — вернулся он к рассказу, отстояв честь Рысцова. — Живы! А чуть не в каждой избе — солдатка, вдова, девка на выданье. В войну не лучше нашего жилы повытянули, а красоту куда спрячешь! Уж какие красавицы были, солнце рядом с ними затмится! Меня сызмальства отец учил: много красоты на земле, а первая красота — человек, не прогляди, Яков. Пацаном я смотрел, смотрел и не верил, лошади нравились, прямо убивался по ним. А пришел живой в деревню, увидел наших баб и вспомнил отца. Только не дал я им цены справедливой, за Верку с невиноватых взыскивал. Меня уж на выселение ставили, до того дошло… — Каялся он охотно и не без хвастовства. — Маша Капустина в самой поре была; войну вдовой в строгости пробегала, платочка черного не сымет, а молодость не отошла. Горит свечечка, не так чтобы сильная с виду, огонек в ней чуть, а никто и не дунет, каждый норовит ладонью от ветра укрыть. И ты ей не помеха, такую, как Маша Капустина, мужик и с тремя пацанами взял бы…

— Чем же она такая особенная была? — перебил его Алексей с отрезвляющей холодностью. — Она в красавицах не числилась, я по фотографиям знаю. Хороша была Екатерина Евстафьевна, сестра. Что-то вы путаете.

Воронок с сожалением посмотрел на Капустина, будто и в нем хотел отыскать материнские черты, но, увы, не нашел.

— У Кати своя была красота, ужасная, — похвалил он. — В ней грех так и играл, ее командир и умыкнул, как конокрад кобылу. А Маша… она и генералу не по погону.





— В каком смысле?

— Попросту — не взять! Ни силком, ни кошельком. У Маши всей жизнью совесть командовала, совесть и душа. По сердцу ей человек — откроется, а нет — ведьма черствая, уголья стылые вместо глаз. Ну, Рысцов и накрылся. Святой жизни сержант, тверезый, под окнами у нее строевым шагом ходит, не то что голенище — каблук блестит. Вот была любовь!

— Рысцов — и любовь! — усомнился Алексей, полагая, что защищает тем самым и память матери.

— Ну! — настоял на своем Воронок. — То бегал с полным иконостасом, наградами хотел взять. Отец твой, Володя Капустин, без них в землю ушел, не успел, не дала ему война оглядеться, а Прошка со звоном… Потом поснимал до последней медали, чтобы видела Маша его страдания. Выбила она землю из-под него, на ногах не устоит.

— Запил, что ли?

— Его и черти ночью пьяным не видели, не то что белым днем. Любая пошла бы за Рысцова, от живого мужа побежала бы, а Машу мертвый держал. Уж ее чуть не вся деревня корить стала…

— А она? — спросил Капустин, будто с праздным интересом, но сердце дрогнуло, рука оплошала, снасть упала влево, где сеть, и, подняв высоко спиннинг, он стал бешено крутить катушку.

— Не полюбился он ей, хоть в упор стреляй. А ему не верилось, надеялся, подомнет. Жизнь-то ему всегда уступала, и Маша, думал, уступит. Он и полез нахрапом, требовать ее…

— И что? — Желтая блесна сверкнула на поверхности и упала к ногам Капустина.

— Недолгая была у них беседа. Прошка тут же на попутке умотал, с месяц не было его, а явился с Дусей. Жену привез, родню далекую, хорошую бабу, тихую. Когда отошел маленько, он нам только одно сказал: «Все через гаденыша, не будь его, сама за мной побежала бы. И ладно: чем мне чужого ростить, своих с Евдокией родим». Так и раззнакомились они с Машей, а уж когда Рысцов главным караульщиком стал, выписали ему осенью в колхозе сена и картошки, будто Рысцовы всей семьей на уборке вкалывали, вдвое против других. Капустина ни в какую, учет-то у нее, а Рысцов и дня не работал. И открылась у них война, Прошка осатанел, он с той осени всякому говорил: был бы я не в должности, я б в федякинской церкви благодарственный молебен заказал, что не ее, сатану, а Евдокию выбрал…

— Дурак, если не понял, что он не пара матери! — Снова грузило с всплеском шлепнулось под матерый берег: Капустин забыл о сети.

— В дураках не числился, — заметил Воронок серьезно. — Нелегкое дело пару себе найти: не на всякую жизнь удача приходится. Зверь в кровь друг дружку рвет, пока разберется и в ум войдет. Тетерев, дурачок, хвост распустит, как только перья держатся!.. Иная баба, не знаешь, зачем и родится, на радость кому или на погибель… Сидишь! Намертво! — крикнул он, будто объявлял Капустину хорошую новость. — Обратно Прокимновы тебя ухватили!

Первый раз Капустин бросал прямо против сети, и она хоть поддавалась руке; теперь он стоял сбоку, сеть не пружинила: надо рвать.