Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 95 из 116

И эта несуразица сегодня утром застыла на его перекошенном лице, как будто он скорчил рожу, да так и не смог от нее избавиться.

Папе никак не откусить мушмулу.

И из единственного открытого глаза вытекает слеза, скользя липкой, как слюна, ниточкой.

Я думаю, что он плачет из-за своего пареза: какая нелепость, думаю я, сидеть здесь и есть мушмулу, вместо того чтобы срочно ехать в больницу!

Я встаю из-за стола, говорю, что пошла за ключами от машины.

Он произносит:

— Сядь, милая.

Слабо сипит чужим голосом.

Этот голос производит на меня то же впечатление, что и перекошенное лицо.

Делит пополам еще одну мушмулу и протягивает мне:

— На, ешь…

Она застревает у меня в горле, не желая проходить внутрь… потому что все это, по-моему, полный бред, что-то непостижимое. Потому что теперь я чувствую, что за его жалким перекошенным лицом кроется безобразная тайна. Кажется, оно застыло в беззвучном вопле, как на картине, где одинокий человек стоит над рекой, с зияющей черной дырой вместо рта.

Я роняю мушмулу, вынимаю оставшиеся куски изо рта.

Заглядываю в единственный открытый глаз, весь в слезах.

— Ты что-то узнал, папа?

Теперь я вспоминаю, что мушмулу очень любил Диего и папа ее часто покупал для него.

— Что ты узнал?

И я начинаю думать: почему он принес эти ягоды именно сегодня, ездил за ними в самый центр, ведь еще не сезон, тем более я их не очень люблю, он прекрасно это знает.

Он мог сообщить мне об этом, выбрав любой способ из миллиона, но нашел только такой. Он донес до меня вкус Диего, когда тот был еще жив, и одновременно чего-то такого, что ждет нас в будущем.

Теперь мы иногда будем есть мушмулу, в тишине, в память о нем, о фотографе из Генуи, записавшем номер телефона Армандо рядом со словом, которого ему больше всего не хватало в жизни: «папа».

Сейчас я уже готова. Память воскресила во мне прежнее спокойствие, которому я научилась в Сараеве.

Надо дать песку ссыпаться внутрь тела. Так мы удержимся на ногах, несмотря ни на что; он послужит нам опорой, как бетонное основание пляжному зонту.

— Он погиб, да?

Папа повернул ко мне свое перекошенное лицо, причина перемены в котором теперь мне ясна. Далекое, как крик человека с картины Мунка.

Он не кивает, впился в меня открытым глазом и щелочкой другого, чуть покачивая головой, как сумасшедший в клинике для душевнобольных.

Слабо постанывает:

— О… о… о… — трижды.

Жду, что он скажет, глядя на искривленное лицо.

Потом он медленно кивает, но так незаметно, как будто все еще не уверен. Скривив подбородок… будто переспрашивает у меня, у этой дурацкой мушмулы… хочет услышать, что произошла ошибка. Мертвое тело, которое нашли, принадлежит не Диего, а кому-то другому.

Жду, когда его лицо снова примет правильные очертания, как проявляющаяся фотограмма. Но знаю, что этого не произойдет.

Опускаю глаза, отвожу от лица, утратившего себя, свою мягкость. Утратившего покой. Как последний привет из Сараева, в котором заключено все мое будущее. Предстоящая жизнь теперь всегда будет такой перекошенной, будет встречать меня гримасой страха.

Может, и мое лицо застрянет в безголосом крике… и мы с отцом вместе останемся калеками.

Я боюсь за старика, боюсь, что он отправится на тот свет, прямо здесь и сейчас. Обмякнув на столе среди мушмулы.





Он смотрит на меня, чтобы понять, не лишилась ли я рассудка.

Ему страшно. Чувствую запах его страха. Его рук, продолжающих перебирать эти ягоды, — рук, охваченных странными, неконтролируемыми судорогами.

— Он погиб?

— Да.

Я не схожу с ума. Я всему научилась, это входило в пакет услуг турпоездки. По системе «все включено».

Когда-то я уже пережила этот момент. В морге Кошева между Йованом и голубым ребенком стояла пустая каталка из холодной стали.

Сейчас перед глазами снова встает та каталка, которую я увидела и забыла. Сейчас я знаю, что она ждала тело, третье тело, между стариком и ребенком. Как крест, который необходимо довершить. Молодой генуэзец, за которого я вышла замуж, заранее объявил мне о своей участи. Все остальное: паспорт, упавший в сапог, та же Аска… только случайности, главное было предопределено. Мы не можем выбрать себе жизнь и смерть, мы можем пройти между ними самой трудной дорогой, противясь судьбе, но, по сути, для нее это только щекотка.

Ну вот, теперь я вдова.

Знаю, что должна как-то отреагировать, а вместо этого не могу оторвать взгляд от мушмулы на столе. Сижу неподвижно и знаю, что так делать нельзя, что потом станет плохо, — надо заплакать, выплеснуть горе. Опасно оставаться на месте, не сдвинувшись ни на миллиметр, когда все вокруг рушится. Такой героизм никому не нужен, как и достоинство.

— Его убило гранатой?

Лучше не молчать.

Отвечая, папа пускает слюни из перекошенного, с трудом открывающегося рта:

— Несчастный случай… он упал со скалы… на берег…

Что он такое говорит? В Сараеве нет моря.

— В Дубровнике, — говорит. — Это произошло на одном из островов рядом с Дубровником.

— Что он там делал?

Папа не знает, он ничего не спросил.

Не важно, мне это совсем неинтересно.

Вижу что-то такое, что я уже видела раньше, то, что меня давно ждало.

Встаю, но не знаю зачем, делаю три шага, но они похожи на шаги курицы, которой свернули шею, нервный спазм мышц, хранящих память о движении. Снова сажусь и опять смотрю на мушмулу.

Мякоть бледно-оранжевого цвета, в форме сердечка. Диего съедал горы ягод, смеялся, плевал косточки в мусорное ведро, похваляясь меткостью.

Диего…

Ничего удивительного, я всегда это знала. По правде говоря, это никакая не новость, всего лишь судьба, которая свершилась, обнаружила себя.

Всегда боялась потерять его.

Кладу рядом две косточки, смотрю на них. У нас никогда не было идеальных отношений, всегда торчало что-то лишнее… угол, о который постоянно задеваешь, пола платья, высунувшаяся из шкафа, — этот лоскут не дает тебе ночью покоя, и ты говоришь себе: «Сейчас встану, поправлю». А потом лежишь и думаешь: «До завтра подождет». Сейчас я поняла, чтó нас разъединяло, — между нами всегда стоял этот день, эта мушмула, эта смерть. Его преимущество надо мной было очевидным.

Я улыбнулась — он умер, упав с высоты на берег моря, как и его отец.

Улыбнулась, потому что меня это не удивило. Так бывает, когда неожиданно находишь решение загадки, мучившей, сводившей тебя с ума, хотя на самом деле она была простая, даже слишком, потому-то тебе никак не удавалось ее разгадать. А разгадка была под носом.

Я улыбнулась, потому что не знала, выживу ли я, но мне было все равно.

Итак, я его больше не увижу.

Это значит, что я не увижу больше его ног, длинных и тонких, как у антилопы, не вдохну больше запах его шеи. Нет больше глаз, смотревших на меня, и я никогда уже не спрошу у него: «Какая я?» — а он не ответит: «Какая есть». Это значит, что его голос остановился в мертвом горле, которое скроет земля.

Итак, все кончено.

Улыбнулась, наслаждаясь приятным ветерком, это Диего поворачивается ко мне на вокзале, он привез с собой детский пластмассовый зеленый стульчик, привез на поезде из Генуи только для того, чтобы показать мне, на чем он сидел в детстве, и теперь, прямо на перроне вокзала Термини, он усаживается на этот стул: хочет показать мне, что совсем не изменился — такой же тощий, как комар. Как настоящие бедняки, говорит. Как батраки былых времен, африканцы. Я смеюсь. Спрашивает, люблю ли я его, он приехал показать себя, выставить на продажу, как раба, потому что он меня любит очень-очень и не может жить без меня. Говорит, что, наверное, совершает ошибку, только отвращает меня, когда, не стесняясь, выставляет себя влюбленным дураком. «Но я такой», — говорит. Улыбаюсь: я поворачиваюсь спиной к нему, думаю, что он рехнулся, наркоман обкуренный. Что у него плечи слишком узкие, а ноги слишком длинные. Разворачиваюсь и ухожу, он встал, но застрял задницей в детском зеленом стульчике, так и идет с ним за мной. Как только я останавливаюсь, он снова садится, закинув ногу на ногу, и без сигареты в руках делает вид, что блаженно покуривает. «Я жду», — говорит.