Страница 30 из 42
Витечка отворачивает доски — там, где просел пол, где (!) осколки, где (!) лужа, где (!) лес дремучий из моря, где (!) ужас, где (!!!!) Агм.
— Агм!
Витечка смотрит на раздавленные, высохшие побеги. Вот такая же и мамина орхидея была… когда Витечка поиграл, обратно сунул, а она завяла… побеги… и красные разводы, так было, когда крыса забежала в дом, отец ее сапогом по стене размазал… мама еще ругалась, зачем обои клеили, все испоганил.
— А-агм!
И нельзя плакать, а какое тут может быть нельзя… само… в три ручья.
— Ну, брось, такой мальчик большой, сколько было-то в заначке-то? Миллион? Или два? Брось, завтра в «Фокус» поедем, купим тебе там… вертолет… и яхту я там видел, как настоящая… будешь как Абрамович… на яхте.
— А-агм!
Само… в три ручья… он же… он же из лука стрелял… и трансформера разобрал… и мельницу сделал, вот обломки от нее.
— Да брось ты! Чего ты там говорил, пять-дэ? А, вспомнил, это как будто по горной дороге едешь, а на тебя камни летят, дождь там… круто. Поедем, посмотрим.
…и машины какие-то делал… линзы какие-то собирал, на звезды смотрел… вот они, от линз осколки, вот и атлас… звездного неба… это Витечка ему приносил.
— Да брось ты! Оль, ты бы его хоть успокоила. Ремня ему хорошего надо. Я в его годы помер бы от счастья, а этому. Отец грант получил — ему хоть бы хны. Так и до гомункула недалеко.
Александр Етоев
ЖИЗНЬ ВЕЧНАЯ
В детстве звезды были белыми и высокими. Бабка говорила ему: вышел сеятель сеять, бросил семена в землю, а ветер поднял их вверх и разбросал по небу.
В тот год правил голод, хлеба не уродилось, и бабка померла к декабрю.
Шло время, звезды тускнели. Скоро они сделались совсем тусклыми, как глаза, и ближе не стали.
Блеснула молния. Вдали полыхнуло, за рекой загорелся дом.
«Библиотека».
Седой смотрел, как желтая россыпь искр поднимается, закручиваясь в спираль. Настойчиво запела сирена. Звук был долог и безнадежен, так воет умирающий зверь.
Седой повернулся спиной к пожару, на него напала тоска.
«И сегодня никого».
Желтые пальцы вытянулись щепотью, заскрипела сухая кожа. Он принюхался — из-за реки потянуло гарью.
«Сколько до срока? День? Два?»
Похоже, он запутался в счете.
С мысли его сбил шорох.
Седой прислушался, звук был непонятен. Он задел сердце, и в груди шевельнулась боль.
«Сегодня, значит».
Он обернулся. Из короткой черной травы, разлившейся по земле от дороги, от забора, из полосатой тени на него смотрели глаза. Синие пятна глаз, жидкие, как газовые горелки. Потом пятна погасли, но не успел он сделать и вдох, вспыхнуло белесое пламя. И сразу ударил гром.
Седой отпрянул, упал, кожей виска почувствовав пролетевшую в сантиметре пулю.
— Испугался? Я целился мимо, проверял твой страх, жив он у тебя или умер.
Седой растер ладонями по лицу смешавшийся с грязью пот, выплюнул изо рта кислую земляную кашу.
— Живой, — произнес он хрипло. И повторил, словно себе не веря: — Живой?
— Страх жив, — сказал невидимка.
Там, откуда он говорил, трава раздвинулась в стороны, и земля будто выдохнула. Приминая траву, по земле прошла холодная струя воздуха. Она обдала ноги от ступни до колена, и Седой ощутил на коже мягкие электрические уколы.
— А сам ты? Готов? Ты ведь ждал меня. Ждал ведь?
— Нет. — Седой покачал головой.
Он солгал. Голову обложило, и язык еле ворочался. Он посмотрел на ноги и увидел, как по складкам мятых штанин залегли голубые змейки. Они то вспыхивали, то потухали медленно. То сползали и исчезали в траве. Самого тела Седой не чувствовал, не было тела. Чувствовал землю, жгущую сквозь подошвы, какая она зыбкая, словно ему не родная, словно он не родился на ней давно, семьдесят лет назад, и не доживал худо-бедно отпущенный Богом срок.
— Я не ждал, я крышу чиню. Железо совсем прогнило.
Рядом с домом у крепко сколоченной лестницы широкой белой стопой лежало кровельное железо. Неподалеку валялись сбитые с крыши ржавые покореженные листы. Они упали прямо на огород, примяв густую ботву и обсыпав землю ржавой окисной крошкой.
— Надо менять, прогнило. Ты хозяин, Седой. Хороший хозяин, крепкий. И дом у тебя крепкий, вон какой дом. Сто лет простоит, еще и тебя переживет.
Седой хмыкнул. В черной дыре на его лице не было ни одного зуба. Он все пытался как-нибудь ненароком, искоса взглянуть на того, кто с ним говорил. Любопытство сильнее страха. Страх, он живет всегда, к нему привыкаешь, как привыкают к боли, к чужим смертям и тупому каторжному труду.
«Скорей бы уж, — думал он. — Раз пришел, чего зря болтать».
— Давай, — крикнул он зло и, набрав горькой слюны, плюнул в тень от забора. — Обещал ведь.
— Спешишь, Седой, не спеши. Чего другого, а времени у нас хватит. Время — это мое хозяйство. Самый главный начальник лично поручил мне его, знал, старик, бухгалтерия у меня строгая.
«Болтун, — Седой поморщился недовольно. — И там одни болтуны. Меня бы к вам в свое время».
Он погладил под рукавом плечо. Плечо было твердое, словно корень, и под кожей шевельнулся бугор. Топор лежал близко, в траве.
«Попробовать, хуже не будет. Самое худшее — это смерть, а смерти он не боится. Пусть. Интересно даже, выстрелит он опять или нет».
В небе гулко загрохотало. Гроза гуляла над городом и задымленным серым краем налезала на заречную часть. Здесь было темно, а там, над городом за рекой, темень стояла адская. Лишь языки пожара вырывали по временам из тьмы скользкие от дождя крыши да молнии норовили попасть в высокий крест колокольни.
Здесь, в Заречье, на безлюдной окраине города, где одиноко, словно на выселках, стоял дом Седого, тучи были пореже и дождь не шел. Редкие тяжелые капли ударяли в пыль за забором, и над дорогой взметывался фонтан. Метрах в трехстах за лугом, за полосой шоссе тучи брюхом приминали деревья, лес шумел, мрачнея и негодуя.
Седой шевельнул рукой и потянулся в сторону топора. Голос в траве молчал. Седой нагнулся, взялся за топорище, выхватил топор из травы. Из тени у забора ни звука. Потом трава заходила, и раздался глухой смешок.
«Видит».
Рука Седого с топором опустилась.
— А что, Седой, — голос зазвучал громко, будто говорили возле самого уха. Трава у забора вздыбилась и почти сразу опала, — топором тебе когда-нибудь приходилось работать? Не пулей, а топором?
Седой выпрямился растерянно, топор сполз в сырую траву.
— Говори. — начал он и тут же позабыл, что хотел сказать дальше.
Всполох от грозовой зарницы докатился до края леса. Лес окатило светом, синяя полоса шоссе высветилась и пропала. Где-то у реки близ моста сквозь бормотанье туч негромко запел мотор.
В траве у забора молчали, потом голос сказал:
— Мне интересна ваша порода, Седой. Не ты, а вообще — вы все. Такие, как ты. Мне с вами легко, что ли. С другими трудно, а с такими, как ты, — легко. Седой, ты мать свою помнишь?
«Бога проси. Бога проси. — застряла в голове у Седого прокравшаяся из детских снов старая бабкина приговорка. — Бога. Бога.»
«К черту!» — Он повернулся спиной к забору и сделал шаг в сторону дома.
«Плюну, пойду, ничего не будет, — остановился он, сгорбившись. Нога зацепилась за топорище. Седой покачнулся, но не упал. — Нет, нельзя уходить. День сегодня такой. Мой день. Все ради этого дня. А я — уходить».
Все-таки он подошел к серой громаде дома, ногой подбил на крыльце вылезшую из паза ступеньку.
«Худо, надо чинить».
На голову из-под навеса полетела труха. Седой протер ладонью глаза. Странная мысль пришла ему в голову. Он посмотрел на собачью будку, которая стояла в углу двора между крыльцом и домом, ветхая с позеленевшими досками и старой, латанной крышей.
«Волк, он что, помер?»
Пес был моложе своей конуры, но по собачьим летам — старик. Приблудным мокрым щенком залез он как-то ранней весной в конуру, где и духу-то песьего не было почитай лет двадцать. Седой тогда его не прибил, просто забыл про мелко поскуливающего кобеленка, а когда от конуры завоняло, он сжалился, бросил кость. С тех пор прошло много лет, сколько — Седой не считал.