Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 72 из 81



Бергхейм был скован холодом. Мы все ищем себе стойло. Время больше не течет. Мы старые, издыхающие, растерзанные рыбины, бессильные перепрыгнуть через самые низкие пороги, чтобы добраться до источника свежей воды – хоть капли свежей воды! – где наши матери произвели нас на свет. Мы без конца проходим через одни и те же боли, утрачиваем одни и те же иллюзии. В наши тела непрестанно возвращается одна и та же чувственность, жажда наслаждения. И ожидает нас одно и то же успокоение – смерть. Я больше не осмеливался звонить Мэн. Звонил в больницу. Блуждал по парку. Ел. Ездил в Хейльбронн, в Гундельсхейм, в Бад-Раппнау. Вожделение, еда и питье, убийство – все это возвращается в нас, обращает нас к одним и тем же лицам, под одним и тем же солнцем, среди воздуха, звуков, слез и красок. И мы без конца, снова и снова, падаем, погружаемся, точно лягушки, в воды Тибра, в воды Эра или в воды Неккара.

Наконец и ко мне пришли слезы. Ребенком я считал секунды, отделявшие каждую молнию от удара грома, чтобы понять, сколько времени осталось до наступления вселенского потопа, который всех нас уничтожит. Звуки, музыка – они всегда приходят на какое-то мгновение позже, чем то, что доносит до нас свет. В детстве я был абсолютно уверен в приходе вселенского потопа и считал, что у меня мало шансов ошибиться: когда-нибудь он произойдет. К моему нетерпеливому ожиданию этой катастрофы примешивался страх, но вместе с тем и возбужденная жажда катарсиса. Я и теперь при каждом сверкании молнии считаю секунды, что отделяют ее от зловещего, яростного удара грома, чтобы измерить время, оставшееся до прихода смерти. Только уже не чувствую при этом нетерпения.

А на следующее утро мы с сестрами бродили среди руин – поникших цветов, раздавленных лепестков на земле и луж, в которых отражалось небо с его облаками, звездами и светилами, недвижными или блуждающими, – глядя на полегшую траву, разоренные гнезда, сломанные ветки и боевые шрамы аллей…

Глава седьмая

Бергхейм

Говорю ли я, не утоляется скорбь моя;

перестаю ли, что отходит от меня?

Какую бы травинку я ни жевал, какое бы воспоминание ни вызывал в душе, один и тот же вкус преследует меня – вкус безмолвия и смерти. Вид тела Сенесе, в котором сверхчеловеческими усилиями поддерживали жизнь, вид его больничной палаты, какими их представляют в научно-фантастических фильмах, колебания стрелки между жизнью и смертью, прозрачное лицо, казавшееся карикатурой на самое себя, и даже жалкая, скрытая, но неотвязная игра слов – сопоставление комы медицинской с музыкальными комами, теми крошечными интервалами, чья тонкая одушевленность особенно свойственна произведениям нетемперированной и барочной музыки, – все это заставляло почти желать, чтобы нас лишили надежды, чтобы смерть пришла как можно скорее, чтобы нам позволили наконец предаться скорби по усопшему, дали оплакать вволю того, кого мы так любили. Нас-то не связывали с ним катетеры, нас связывала – или уже разделяла? – пропасть между бытием и небытием.

13 февраля 1982 года я уехал на выходные в Рим, где проходил фестиваль старинной музыки. Холод и одиночество слишком остро ощущались в Бергхейме. Мне не хватило мужества вернуться в Бергхейм. 15-го числа, в полдень, я уже был на улице Варенн и позвонил Мэн, несмотря на страх – нужно признать, вполне обоснованный – потревожить ее. Потом отправился на улицу Пуатье. Мадам де Кропуа снова начала причитать по поводу моего ухода. Я встал. Я не слушал ее. Отойдя от «троншеновского столика», я подошел к окну, выходившему в сады и дворы соседних особняков. Маленькие садики, видные из окон, были скованы морозом и под серым, низким небом выглядели как могилы. Голые деревья, бесцветная земля, цемент с мерцающими на нем звездочками инея. Временами солнечные лучи слегка оживляли эту панораму, омывая ее светом, возвращая первозданную чистоту, придавая всему окружающему, вплоть до этой немощной погоды и отрешенно застывшего пейзажа, оттенок невинной веселости, безжалостной и вечной; но и эти лучи, вспыхнув, тотчас слабели и гасли, а свет и надежда, миг назад озарившие мир у меня на глазах, озарившие профиль мадам де Кропуа, которая, сидя за своим столом, неумолчно говорила не то со мной, не то сама с собой, – угасали тоже, хотя и гораздо медленнее, чем появлялись. Затем исчезали и они.

Созерцая эти сады, я вспомнил, какую истерику закатила однажды одна из моих учениц – очень похожая на Мадлен в двенадцать-тринадцать лет, – которую я учил играть на виолончели и которая утверждала, что ее никак не слушаются пальцы левой руки. Рыдая, обливаясь слезами, всхлипывая и сопя, она кричала, что отлично знает, как нужно ставить пальцы, но не может заставить их подчиняться себе. Может, это и глупо, но ее нежный возраст или намек на вожделение, которое она во мне вызывала, мешали мне подойти и утешить ее, когда она яростно топала ногами по мраморным ромбам пола классной комнаты. Воспоминание о той истерике привело меня к мыслям о самом себе или о Мэн, Ибель, Ивэн, Жанне, а впрочем, о любом из нас, очутившемся перед лицом страха, желания или смерти, – о любом, кого мы хотели бы – но не можем – подчинить себе. Нас вечно обуревает это безумное стремление властвовать, повелевать.

В одном из двориков, на которые я смотрел из окон просторного кабинета мадам де Кропуа, девчонка-подросток в желтой дубленой куртке чинила старенький мопед, колотя по нему каким-то инструментом; рядом с ней стоял транзистор – отсюда я не мог слышать, работавший или нет, – и это зрелище было единственным свидетельством того, что мир еще живет, еще бурлит. Ибо в себе самом я не ощущал признаков жизни или хотя бы протеста против смерти. Именно в этом кабинете таким же зимним днем я снова увиделся с Флораном Сенесе. И теперь мучился сомнениями, пытаясь решить, хватит ли мне мужества позвонить Мэн завтра утром.

В четверг 18 февраля 1982 года Мэн сама позвонила мне.

«Карл, тело привезли домой. Приходите, пожалуйста».

Когда я пришел, на улице смеркалось. Мне запомнилось, что на лестнице их дома было ужасно темно. Она походила на человеческое горло. Вероятно, поднимаясь, я не включил свет. Служанка открыла мне дверь, сказала, что Мадлен Сенесе находится сейчас в комнате Жюльетты, и провела меня к ней. Вечерело. В окнах с трудом можно было различить оголенные ветви каштанов Люксембургского сада.



Мадлен сидела в маленьком кресле у окна и торопливо шила. Я заметил, что нитка уже совсем кончилась. Мадлен тихонько насвистывала «Полк на Самбр-э-Мез», к которому она, сама того не подозревая, примешивала мелодию марша Иностранного легиона, такую же энергичную, но, по моему мнению, с более содержательным текстом. Лицо ее было спокойно. Огоньки с улицы смутными бликами лежали на ее коже, скользили по синему платью.

Служанка, впуская меня, наверное, совсем бесшумно отворила дверь комнаты. Именно в этот момент Мадлен потянулась к окну, к свету, чтобы вдеть в иглу новую нитку, как вдруг заметила меня и сильно вздрогнула. Тело ее напряглось, колени сжались.

«Мы уезжаем», – сказала она.

«Куда же мне ехать?» – удивился я.

«Мы – это Шарль, Жюльетта и я, – ответила Мэн. – Он умер».

Я не понимал ее резкого тона. Я ждал, что она будет говорить о другом.

Хотя, по правде говоря, и сам не знаю, чего ожидал. Но когда я услышал ее голос, произнесенные ею слова, что-то огромное рухнуло во мне – как будто некто поднялся по лестнице у меня в горле, подошел к трахее и вдруг, оступившись, бесшумно упал вниз, в бездонную пустоту. Я застыл на месте. Я не мог двинуться. Она подняла голову, губы ее дрогнули. Она спросила:

«Хотите его видеть?»

Я пошел к нему. Никогда не смогу точно выразить, что я там почувствовал.

Потом я бросился в ванную, чтобы ополоснуть лицо. И сразу вернулся к Мадлен. Она по-прежнему сидела и шила, нервно, отрывисто и фальшиво бубня свои военные марши. Я застал ее в тот миг, когда она почти неслышно завела странный куплет о беде, отравившей воды Самбры. Я подошел к ней. Она встала.

125

Книга Иова, 16, 6.