Страница 73 из 81
«Дети сейчас у вашей матери?» – спросил я.
Она кивнула.
«Вот что, Мадлен, пойдемте-ка в ресторан».
«Я не хочу есть».
«Ну, тогда я спущусь в лавочку к туринцу и сварю вам макароны или…»
Она отступила в амбразуру двери, и ее голос прозвучал еще более резко и холодно, чем обычно:
«Уйдите, Карл, прошу вас».
Мне трудно описать, что я почувствовал, когда вошел в его комнату, увидел кровать, тело на кровати и горевшую в изголовье маленькую лампочку «Galle» с оранжевым абажуром, унылую и безобразную.
Посещая какой-нибудь феодальный замок на Рейне и стоя в холодном, темном зале, нужно поднять глаза, и вы увидите на двухметровой высоте бойницу, а в ней далекий, крошечный голубой квадратик неба, который кажется ненастоящим, выглядит как кусочек фарфора. Его лицо уже не было серым, как прежде, в нем появилось что-то материнское, – такое выражение я видел на лице его матери, около двадцати лет назад, в Маране, где странная монахиня вела свои метафизические речи по поводу расчудесной жизни, ожидающей самые ничтожные овощи и самые мелкие цветочки в отведенном для них Рае. Сейчас его кожа была белой, с легким лимонно-желтым оттенком.
Считается, что смерть срывает с лица человека маску трагической серьезности, которую он пытался носить, пока был жив, – иными словами, пока хотел, чтобы его принимали всерьез. Считается также, что после того, как он удовлетворил свое желание, овладев телом женщины, его черты на одно мгновение озаряет безмятежная ясность, непостижимая, не оставляющая в его памяти – поскольку в эту минуту он не осознает себя – никакого следа. Лицо ребенка или младенца. Все это бред, чистейший вздор. Его лицо было именно трагическим. Мне никогда не выразить точно чувство, охватившее меня при взгляде на него. Я видел его лицо, страдальчески искаженные черты его лица, открытый рот, смеженные, сморщенные веки. Его вытянутое тело, уже скованное окоченением, казалось непомерно большим. Тело покоилось на широкой кровати их спальни, в которую я попал впервые и которая выходила на улицу Гинмэр, и возникшее у меня впечатление было сродни тому чувству, которое я испытывал, отдыхая вместе с ними в их бретонском доме, на берегу залива Бургнеф, или, может быть, десятью годам и раньше, в Швейцарии, в бернских Альпах, близ Роны, где я устроил себе каникулы в компании Маргарете и ее сына. Его вид вызывал в памяти маленькое швейцарское озеро – озерцо Гун или Бринц, чью серовато-желтую гладь с недвижным, точно приклеенным к ней рыбаком н лодочке не смущало ни малейшее дуновение ветра. Казалось бы, в этом воспоминании нет ничего общего с огромным недвижным телом, облаченным в слишком просторный костюм, с ужасным, широко открытым ртом, ничего, кроме ощущения непреодолимой дистанции, бесконечного – или того, что хотелось считать бесконечным, – расстояния, которое навсегда разлучило нас; иными словами, это было ощущение страха, отдалявшего меня от него. И однако, мне захотелось прикоснуться к нему, и я коснулся его руки, как его рука некогда коснулась материнской в Маране, в комнате на втором этаже; до чего же безнадежно и жестоко одно это короткое, до ужаса короткое расстояние разлучает нас с мертвыми! И тот свет – вовсе не свет.
На столике у изголовья, рядом с лампочкой «Galle», лежала розовая перламутровая бонбоньерка, и я на минуту представил себе, что в ней лежит: крошечные «Quinquins», черносмородиновые леденцы, карамельки «Magnificat» – словно неотъемлемый атрибут, подобный мечу, который вкладывали в руки усопшим паладинам.
Когда барон Мюнхгаузен перенесся на остров Цейлон, он обнаружил, что стоит между львом, крокодилом, глубокой рекой и бездонной пропастью. У каждого из нас в душе таится событие или существо с другого берега времени, где нет пространства, нет ни будущего, ни прошлого, ни настоящего. И вот то, что больше не подчинено ни времени, ни пространству, внезапно предстает нашему взору. На самом деле, огромными и непостижимыми были озера Тун и Бринц. Смерть – не более чем смерть как до нас, так и после, хотя часто кажется, что любой человек хранит о ней воспоминание. И это мы являем собой лишь то, что мы есть, да и то не в полной мере, – слишком мало времени нам на это отпущено. Людям не дано проницать порядок вещей ни во мраке предсуществования, ни во мраке смертного небытия. В этом неживом теле – даже в застывшем на лице страдании, в приподнятых коленях – было что-то душераздирающее и одновременно нелепо-смехотворное.
Само время есть всего лишь ничтожно короткий отрезок, узенькая кромка отсутствия времени. Я чувствовал, как нечто внутри нас жаждет ощутить дно этой бездны, опору, место для смерти – так мы жаждем возврата к прошлому, чтобы поверить им настоящее, – найти подобие пруда, где можно было бы родиться, вынырнуть на поверхность в брызгах воды и почти тотчас кануть вглубь, уже навсегда. Вынырнуть в брызгах воды и утонуть. Сколько чувств в нашей душе тщетно пытаются обрести глубину – тогда как все это попросту бултыхается на поверхности, кое-как держась на воде.
Мы не знаем, откуда появляемся. И не знаем, куда уходим. Как не знаем, где находимся. Как не знаем, кто мы. Что это за место? Что это за свет? Что это за мир? Что за тысячелетие?
Я касался его руки. Глядел на розовую бонбоньерку. Вспоминал о жизни – в тех призрачных краях, где снег холоден на ощупь, где он безупречно бел на взгляд. В тех краях – как это ни странно – место, где вы находились, продолжало существовать даже после вашего исчезновения. И птичьи перья там были легки. И камни падали вниз. И деревья воздымали головы к звездам.
Именно в ту минуту, когда я, опустившись на колени, касался его руки, когда уже не смел касаться его руки, всплыла в моей памяти французская считалочка, выученная в детстве и, наверное, услышанная от мамы, – а впрочем, такая же пустая, дурацкая и тривиальная, как военные марши, которые старательно насвистывала Мэн, словно надеясь, что они отодвинут, облегчат ее горе, – эта считалочка показалась мне знамением свыше, она и впрямь возникла из тех времен, когда наши жизни еще не пересеклись, когда мы еще не встретились в Сен-Жермене, когда, может быть, он откликался на ее зов:
Я больше не виделся с Мадлен. В прошлом году она вышла замуж за министра чего-то там окружающего, – как мне объяснили, деревьев, цветов, рыб, животных и облаков. На самом деле только человек и способен что-то окружать, быть предместьем, быть местом свалки. А все, что не является человеком, и есть центр мира. В годовщину похорон Флорана Сенесе, выпавшую на мое пребывание в Сан-Франциско, я осмелился позвонить ей, и этот день прошел так же обычно, как все другие. Мне больше не пришлось сжимать в объятиях малышку Жюльетту. Я больше не учил Шарля названиям птиц.
Эта смерть придвинулась ко мне, придвигается ко мне медленно, мышиными шажками – даже не скачущей поступью трясогузки. Год спустя, в 1983-м, я гостил у друзей в Нормандии, к северу от Довилля, и одним весенним днем, когда мы спускались к берегу – погода была мрачная, угрюмая, темная, – передо мной вдруг поскакала по земле птичка. «Трясогузка! – воскликнул я. – Смотрите, трясогузка!» И меня затопило чувство радости. Это Бергхейм напоминал о себе. Это был призыв к миграции. Душа умершего в образе маленькой трясогузки явилась и подала мне знак. Не могу даже сказать, что ощутил желание тут же отправиться в путь. Я просто увидел трясогузку. Увидел черное, яростно бушующее море. Понял нечто важное. И сказал себе: «Нужно ехать домой. Мой отец умер двадцать два года назад. Моя мать покинула нас тридцать четыре года назад и умерла зимним днем в больнице Неккера – в одной букве, в одном «а» от Неккара! Вот уже шесть лет, как умерла Люиза. Родной дом принадлежит теперь мне, а я его избегаю!»