Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 71 из 81



Я попытался отвлечь себя чтением. Ничего не получилось. Тогда я вышел на бульвар Инвалидов. Мне пришлось сесть. Я присел – или, вернее, привалился к подоконнику какого-то окна. И тотчас признал знакомую боль, острую, душераздирающую боль от ощущения новой влюбленности. От желания снова увидеть, увидеть сию минуту, это тело и слиться с ним, от нетерпеливого, ненормального стремления попасть в зависимость от кого-то другого, свирепой жажды быть рядом с этим другим, стать его рабом и обратить его себе в рабство.

Эта нежданно нахлынувшая новая любовь переполняла меня изумлением. «Как же так, – в отчаянии думал я, – значит, опять кто-то возьмет надо мной власть!» Я был счастлив, но это счастье выливалось в гнетущую тоску. Встав, я почувствовал, что ноги не держат меня; сердце билось судорожными толчками, и пришлось снова сесть; я подавал знаки силуэтам, лицам вдали, в глубине самого себя, я терял последние силы.

Мне безумно хотелось увидеть Ивэн. Я должен был ее увидеть, мы должны были спать вместе. В два часа ночи я вернулся на авеню Бретёй, однако, не зная кода на входной двери, не смог до нее добраться. Да и знал ли я хоть какой-нибудь код в этой жизни?! Стоя у решетки, я глядел на темный палисадник.

Ивэн заикалась от природы – совсем легко и одновременно как-то очень изысканно. Даже вели бы речь шла о притворном косноязычии или, напротив, о тяжелом, болезненном недостатке, я не посмел бы бестактно или безжалостно выяснять, в чем причина. В любом случае она умело придавала этому изъяну видимость сознательного кокетства: «Это был самый важный и период моей жизни…» Она часто использовала этот невинный порок произношения вполне успешно, превращая повторение слогов в нечто ироде звукового курсива, чтобы выделить, подчеркнуть – в чем можно было усмотреть не нарочитость, а, скорее, скромность, – определенное слово. «Этот диск, – говорила она, демонстрируя свою последнюю запись, – стал настоящим шля-а-гером».

Как частичке земли, попавшей в рот червяку, как червяку, извивающемуся во рту у рыбы, как рыбе, кончившей свой век во рту у кота, как коту, заживо сгинувшему в пасти удава, так и никому из людей не удается ускользнуть из тисков неизбежности. Мы с Жанной заключили пакт о разлуке – разлуке достойной и мудрой. И соблюдали наше соглашение целых два часа.

Слезы, пролитые другим по вашей вине, раздражают чрезмерно. Они вызывают ненависть к себе – или, по крайней мере, к той особе, которая, рыдая, напоминает вам, кто вы такой и что вы наделали, заставив ее проливать эти слезы. Но они только усугубляют вашу жестокость. Жанна ушла с улицы Варенн – в слезах, но несолоно хлебавши.

Прошло еще два часа. Тщетно я звонил ей на улицу Марше-Сент-Оноре, никто не отвечал. Наконец она позвонила сама. Я тотчас поехал к ней. Жанна стояла перед зеркалом нагишом, выжимая мокрые волосы. Она только что приняла ванну; ее тело с длинными, обвисшими грудями еще было влажным, остатки пены застыли на черных волосах, которые она протирала полотенцем и пыталась скрутить узлом. Во мне поднялось желание. Но до объятий дело не дошло. Меня вдруг шокировало то, что она никогда не испытывала ни малейшего стеснения, разгуливая передо мной голой. И я убеждал себя в том, что, может быть, именно это отсутствие стыдливости и отвратило меня от нее.



Любовь, которую я питал к Ивэн – а она ко мне, – оказалась безмерно пылкой и на удивление короткой. Эта причудливая, зыбкая страсть продлилась всего семь недель. И нашла свой конец во время речи, в которой Ивэн рассуждала о значении того, что она называла «к-культурой», дабы подчеркнуть всю ее притягательность. Бывает, что при чужом славословии невозможно сдержать зевок. Устав ее слушать, я неожиданно для самого себя зевнул во весь рот. И тотчас последовал разрыв – внезапный, жестокий и заикающийся.

Мне помнится, что Сенесе виделся с Ивэн, – я просил его примирить нас. Потом он утешал меня – довольно оригинальным образом, утверждая, что женщина, которая водит знакомство с министром культуры, которая, прежде чем сесть за стол, торжественно провозглашает: «Сперва, г-глоточек п-пойла!» – и которая кладет сахар в чай «щ-щипцами», вряд ли достойна моего внимания.

Жанна больше не хотела меня видеть. И Сенесе оказал мне в эти дни неоценимую дружескую помощь. Я провел долгие часы в бурных, яростных и слезливых препирательствах с мадам де Кропуа. И покинул школу на улице Пуатье, согласившись в течение семестра преподавать игру на виоле в Сан-Франциско. В Америке я редко виделся с Цеци: мне-то казалось, что до Глендейла рукой подать. И вообще, мне было там скучновато. Я вернулся домой в конце января 1982 года, привезя с собой три записанных диска. Первый из них я подарил Флорану, – ведь и он преподнес мне первому авторский оттиск каталога выставки римской живописи восковыми красками, которую организовал в Лувре. Меня поразили сухая сдержанность и почти трагическое звучание этого текста, его комментариев. Он сам завел со мной разговор о привезенной из Сан-Франциско записи концерта пяти виолонистов: мы сыграли антологию или, если угодно, попурри из английских пьес XVII века – по моему мнению, глубоко проникновенных и волнующих. Его они буквально потрясли. А главное, случилось то, чего никогда не было прежде: мы откровенно, не стесняясь своих чувств, поговорили об этом. Стояли последние дни января. Теперь мы виделись реже – может быть, раз в месяц. Не знаю, стали ли мы меньше любить друг друга. Но мы друг другом восхищались. А мне кажется, что скромное чувство доверия рождает куда больше тепла, чем самая демонстративная из страстей.

В ночь с понедельника 8 февраля на вторник 9-го раздался телефонный звонок из Гренобля: Мадлен сообщила мне, что Сенесе утром отвезли в больницу. Оттуда его планировали переправить в Париж. Надежды почти не было. К несчастному случаю на дороге добавился еще и холод. Его машину обнаружили на старой дороге через Большие Альпы, у Телеграфного перешейка, близ Сен-Мишель-де-Морьен, только спустя пять часов после катастрофы. Они поехали в Альпы на школьные каникулы. Шарлю было уже шесть лет, и он увлеченно катался на лыжах. Жюльетта еще колебалась в выборе между санками и лыжами. Сенесе привез всю семью в Валлуар, где у Мадлен было шале, в пятницу, к концу дня. В воскресенье, часов в одиннадцать вечера, он уехал. И лишь наутро машину заметили из автобуса, который курсировал между Валлуаром и вокзалом Сен-Мишель-де-Морьен. Сенесе не выходил из комы. Его должны были привезти в Париж к десяти часам утра. Мэн просила меня заняться всеми формальностями в течение дня, пока ее мать приедет в Валлуар, чтобы остаться с детьми. Я положил трубку. Я смотрел на виолончели и виолы, стоявшие вокруг меня. Была черная, непроглядная ночь. Тишина окутывала дом, и я вспомнил одну из тысячи и одной сказок «Тысячи и одной ночи». Подобно герою этой сказки, я говорил себе, – вернее, во мне раздались ее слова: «Безмолвная музыка начинает звучать на струнах гитары».

Во вторник 9 февраля я его увидел. Это было изваяние из серого фарфора, Клаудио Монтеверди из серого фарфора, запеленутый, как мумия, в бинты, окруженный какими-то трубками, катетерами и капельницами, обмотанный проводками. Я подписал кучу бумаг, задыхаясь от запаха эфира и жавелевой воды. Потом начал звонить. Мадлен приехала в пятницу утром. Я позвонил Жанне, рассказал ей о Сенесе, о себе. Она отказалась встречаться со мной, попросила время на размышление. Если эта ситуация и располагает к милосердию, заявила Жанна, то она отнюдь не располагает к любви. Меня восхитили эти восхитительные слова. Но в результате я оставался один. Мне было нечем заняться, меня терзала внезапная лихорадочная жажда предпринять хоть что-нибудь, заполнить эту пустоту, спастись от тоски, которую я никак не мог унять. Мадлен ревновала меня к своему несчастью, мои непрерывные звонки раздражали ее. Я это почувствовал. Сел в самолет и полетел в Штутгарт. Моя мать умерла. Люиза умерла. Дидона умерла. Теперь умирал Сенесе.