Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 70 из 81

Я неохотно шел что на улицу Марше-Сент-Оноре, что на улицу Варенн. Как все мужчины на земле, после работы, на обратном пути домой, я хватался за любой предлог, чтобы оттянуть миг возвращения, – болтал с первым попавшимся приятелем, придумывал себе любые дела, любые покупки. Переступая порог квартиры, я невольно ссутуливался, сердце мое сжималось и боязливо пряталось в уголке грудной клетки, – впрочем, если подумать, тут уж я слегка преувеличиваю. В каждой из обеих квартир, куда я должен был приходить, все отныне заявляло в полный голос: «Я, Жанна, существую!» – что, разумеется, вызывало мою вежливую благодарность, но вместе с тем желание встать на четвереньки, сунуть голову под диван или под кровать – словно в поисках куда-то закатившейся вещи – и спросить: «А я-то сам где существую?»

И это действительно так: стоило женщине прожить подле меня достаточно долго, как я начинал изыскивать способ потерять ее. Но как только я ее терял, мое тело властно требовало женского тела подле себя. Эта внезапно захлестывающая жажда другого, недостающего тела, тотчас преображала в моих глазах все окружающее – грязь на дороге, деревья, берег реки, автомобили, поля, небо – или, по крайней мере, самолеты в небе, – даже ту весну, когда Жанна уехала от меня всего-то на неделю. Встающее солнце затягивает дымкой все сущее, окрашивает его в свои цвета, вот и меня преследовало, иногда без всякой видимой причины, ощущение чего-то скрытого, что-то недостающего: руки тянулись раздеть, заключить в объятия – но кого? Это ощущение было настолько сильно, что я пришел в следующему выводу: самое привлекательное в нас – когда мы соблазняем некое живое существо, – это не наши выдающиеся свойства, а именно тот завораживающий жадный огонь, который блестит в наших глазах, знаменуя собой иную, особую жажду. Вот так же слюна наполняет рот, к которому вы подносите еду.

В один из таких майских вечеров я вернулся часам к шести, угнетенный своим безвыходным заключением, длившимся более трех лет, сел на стопку журналов, смахнул с телефонного аппарата кучу колготок ярких, теплых, радостных цветов, позвонил Ивэн и предложил ей поужинать со мной. Это была молодая клавесинистка, которая уже начинала пользоваться вполне заслуженным успехом, – я познакомился с ней на улице д'Агессо, у Эгберта Хемингоса. Она была очаровательна, хотя иногда в ней раздражали две черты – детское сюсюканье и страсть к светским развлечениям. Я подозревал, что ее очаровательное косноязычие было вполне сознательным, рассчитанным на то, чтобы вызвать у слушателя умиление.

«Хорошо, – ответила Ивэн. – Но я как раз собралась уезжать, мне нужно присутствовать на свадьбе Эрве-Мари в Ангене. Там должно быть ч-чудненько! Вернусь часика через два-три. Давайте встретимся вечерком, в девять-полдесятого, на авеню Бретёй».

«Вы ангел!»

Повесив трубку, я сдвинул груду шарфов с виолончельного футляра – они заслоняли гравюру XVIII века с портретом Виланда, которая прежде висела у меня в передней на набережной Турнель; вообще-то я не разлучался с ней с самого Бергхейма, храня при себе даже в пансионе. Пока я бережно складывал шарфы и благоговейно прятал их в стенном шкафу, явно предназначенном для хранения бакалейных товаров, скрипичных нот и электрических лампочек, зазвонил телефон – это была Ивэн.

«Я боюсь, мне будет с-скучно в этом Ангене. Может, составите мне компанию?»

Поупиравшись для приличия, я согласился. Она заехала за мной на улицу Марше-Сент-Оноре в шикарном сиреневом лимузине. Добравшись до Сен-Грасьена, мы слегка заплутались. Но вскоре целая куча беспорядочно брошенных машин позволила нам определиться. Все они Стояли на берегу озера перед роскошной виллой. По другую сторону участка, ближе к дороге, были воздвигнуты два павильона под полосатыми серо-белыми тентами, из которых открывался вид на все озеро. Мы подошли к накрытым столам. Снаружи было не жарко, зато под навесами царила знойная духота. И еще непривычно сильный, густой, сладковатый и теплый аромат травы – затоптанной, раздавленной, примятой, – к которому примешивались запахи холста и резины; все эти резкие, назойливые запахи сначала напомнили мне гимнастический зал в Хейльбронне, а затем вдруг пробудили тягостное воспоминание о ночном привале в лесу Сен-Жермен-ан-Лэ, где мы с Сенесе обернули голые ноги и туловища рваными газетами, а поверх них одеялами, чтобы спастись от холода, и, лежа в этих обмотках, как мумии, ухитрились напиться.

Ивэн поздоровалась со своими друзьями. Они начали обсуждать недавно записанный ею диск с музыкой Фробергера.[124] Приступились и ко мне с музыкальными вопросами. Я чувствовал себя стариком среди них. Мне хотелось уединения. Этот запах скошенной травы и сена, воспоминания о том холоде пятнадцатилетней давности и о том, как мы перепились тогда, непонятно почему мешали мне сейчас пить. Ивэн во что бы то ни стало желала, чтобы я попробовал «биск» – род жюльена из омаров. «Карл! Эрве-Мари! – вопила она во весь голос. – Этот бибиск просто чудо! Блеск!» Потом Ивэн нанесла мне удар в самое сердце, расхвалив исполнение Солура – молодого виолониста, с которым играла дуэтом для своей записи. Я был уязвлен тем, что она не выбрала меня, хотя наверняка отверг бы это предложение. Я больше не играл на виоле для публики, по крайней мере в концертах. Кроме того, я не был уверен, что Ивэн вообще когда-нибудь слышала мою игру. Я презирал Солура: он очень лихо исполнял старинную музыку, но с инструментом обращался так, будто смычок – это разливательная ложка, а виола – супница. И он орудовал ими вовсю. Впрочем, не буду врать, отчасти я им восхищался.

Я пошел к озеру и опустил руку в воду Ангенского озера – в холодную воду, смешанную с мошкарой, кишевшей над ней в надежде на грозу. Мне чудилось, будто я снова вижу водяных пауков с их легкими ножками, которые скользили, словно не касаясь воды, – точь-в-точь Господь на Геннисаретском озере, – и мшистые скалы, и старые лодки на Неккаре…

Ко мне подбежала Ивэн.

«Ну где же вы, Карл? Вы что, грезите наяву?»

«Конечно».

«Или дуетесь?»





«Конечно».

«Ох, как же у меня болят ноги в этих туфлях! Поехали домой. Поехали, ж-живо!»

И мы вернулись в Париж через остров Сен-Дени, мрачное место, чуточку оживлявшееся только под лучами солнца. Ивэн спросила, почему меня так обидели ее слова. Я заговорил о виоле да гамба, о своих требованиях к исполнению, о Солуре, которого она предпочла мне.

«Да я бы никогда в жизни не осмелилась просить вас играть со мной!»

«Ну, это слишком простое объяснение. Вы просто смеетесь над людьми».

«Послушайте, я недавно купила маленький вертикальный клавесин – веронский, у него слабый, но очень интересный и очень чистый звук! Давайте заедем ко мне, я вам его покажу, а заодно переодену туфли. Обещаю, что вы не пожалеете!»

И мы отправились на авеню Бретёй. Ивэн жила в двухкомнатной квартирке на первом этаже, с крошечным садиком под окнами. Она сыграла мне Франсуа Куперена на своем безголосом клавесинчике. Я налил себе вина.

Спустившиеся сумерки накрыли сад, омрачили гостиную. А Ивэн все играла и играла. Я включил торшер. Она сидела, низко склонясь над клавиатурой, в этом неожиданном ореоле света, который четко обрисовывал и золотил ее тонкое личико, белокурые, мелко вьющиеся волосы. Сейчас она казалась совсем миниатюрной.

Я подошел к ней.

Положил руку ей на плечо. Ее пальцы замерли на клавишах. Потом, в наступившей тишине, она резко повернулась ко мне и обняла.

Мы занялись любовью на полу, между двумя клавесинами. Затем отправились ужинать. Я вернулся один на улицу Варенн. Ничто человеческое не вечно. Эту ламентацию повторяли все поэты с тех пор, как начали записывать свои песни, и она, также не будучи вечной, является самым знаменательным признанием, когда-либо высказанным людьми о самих себе. Ничто не вечно – ни кожа, ни творчество, ни плоть, ни жилище, ни кости, и, уж конечно, не вечны воспоминания, имена, запахи и звуки голоса. Только, может быть, зубы – как последний бастион страсти, всепожирающей, разрушительной, цепкой, мучительной, убийственной страсти, которая сама пожирает нас. Убивает нас.

124

Фробергер Иоганн Якоб (1616–1667) – немецкий композитор и органист.