Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 69 из 81



Любовь, основанная на взаимном наслаждении, ненадолго переживает его, и это наше счастье. Хотя воспоминание о ней, пусть даже поблекшее и бессильное возродить прежние бурные чувства, при некоторых условиях все же сохраняется. Такое воспоминание соткано из уважения и милосердия – свойств, безнадежно далеких от самой любви. В нем трепещет чувство, на котором зиждятся лишь немногие человеческие поступки, – чувство благодарности. Мне кажется, подлинное сладострастие возможно лишь для людей в возрасте: жизненные бури смягчили их, научили всепрощению, почти нежности к ошибкам, порокам, смешным чертам других. Отсюда, быть может, рождается сочувствие, извиняющее чужие промахи, ибо, по сути дела, оно извиняет их себе.

«Ка!» – звала Жанна.

Определенная манера произносить наше имя – этот короткий звуковой символ, присвоенный теми, кто производит нас на свет, существу, еще даже не полностью отделившемуся от них, – мгновенно отпирает наше тело подобно ключу, подобно «сезаму», открывающему доступ в пещеру, к сокровищам сорока разбойников, и способному одновременно освободить Али Бабу и запереть Касима – до самой смерти или до возвращения разбогатевших разбойников. Эта манера по-своему окрестить другого любовным шепотом внезапно, как по волшебству, раскрепощает нас в ночной тьме, в наготе, в сражении экстаз, в слепом, безмолвном, неуверенном, жадном, сладостном и ожесточенном поиске, который напрягает все наше тело, помогая ему до последнего мига удерживаться от оргазма, а после раствориться в блаженном забытьи себя и всего остального.

Я созерцал красоту этой сорокалетней женщины, более близкой к персонажам Кранаха или Квентина Массейса,[122] чем к олимпийским атлетам, напоминавшим мне о Фотини Каглину. Даже легкое увядание, которым время отметило эту красоту, почти не вызывало горечи, – во всяком случае, к этой горечи примешивалась легкая толика благодарности возрасту и времени, которые украсили ее зрелые годы непринужденной уверенностью в себе, веселым обаянием и какой-то особой утонченностью. Образно выражаясь, этот розоватый фарфор стал еще более прозрачным. Ее губы всегда были приоткрыты.

В гостиной Жанна больше всего любила сидеть в желтом вольтеровском кресле. Она снимала туфли, со вздохом падала в него и устраивалась, подсунув под себя ногу. Ее карьера скрипачки развивалась неровно, со спадами и подъемами. Она была безалаберной, нервозной и неутомимой.

Вспоминая о годах, прожитых с Жанной, я думаю, что острое ощущение, которое дарит нам скорее вожделение, чем любовь, это единственное стоящее чувство, каким бы мимолетным, обманчивым и эфемерным оно ни казалось. Сладострастие подобно далекому светилу в пространстве – оно завораживает своим блеском, оно правит всем живым, хотя и выглядит всего лишь крохотной точкой в бездонном небе бытия.

Приезжая в Париж, я каждый раз виделся с Сенесе, Жюльеттой, Мэн, Шарлем. В тот день, когда я решил познакомить их с Жанной и привел ее на улицу Гинмэр, мы застали Флорана и Мэн стоящими на коленях возле кресла с лопнувшей по швам обивкой. Коленопреклоненный Флоран держал иголку в руке и пытался, по его выражению, «залечить раны» ткани, которую Мэн растягивала, весело и бойко насвистывая при этом «In Paradisum», заключительную часть «Реквиема» Габриэля Форе.[123] Я принес им миндальное печенье из Экса. Жанна, получившая от меня подробные инструкции, купила «монашки» – круглые пряники из Ремирмона. Эксские печеньица входят в число самых любимых моих сладостей – потому что они малы, как конфеты, почти невесомы, рассыпчаты, изысканны и тают во рту; потому что своей овальной формой напоминают иконки «Христос во славе»; потому что в них привкус яблока – трагического, женского, райского – постепенно уступает место миндалю; потому что они сохранили в себе частичку аромата кипарисовой хвои и горы Сент-Виктуар близ Экса; потому что их белизна напоминает скорее цвет человеческой кожи, чем цвет молока, или клыков, или непорочности; потому что можно счесть дьявольским искушением эти крошечные благословенные хллебцы, заключенные, точно голова гангстера в шелковый женский чулок, в пресную корочку облатки.

В другой, особенно приятный вечер (у Сенесе теперь ели только рыбу, рыбные блюда с чудесными названиями – мерлан с зеленью, фаршированный морской язык, фрикасе из кошачьей акулы, сельдь под смородиновой подливкой, – служившие, по-моему, просто предлогом для распития эльзасских или швабских белых вин, которые я присылал им каждые два-три месяца, словно пытался возместить этим старый забытый долг, навсегда стереть его из памяти) Сенесе спел нам:

И он в сотый раз начал рассказывать зачарованно слушавшему Шарлю и Жюльетте, дремавшей в уютном кольце материнских рук, как по милости Меме Афшена анисовые печеньица с узкими желтыми или совсем тоненькими зелеными полосками получили название «глупостей». Это были обычные нескончаемые россказни Сенесе, которые, однако, мне приятно повторить здесь. Эмиль Афшен, некогда работавший в Камбре учеником кондитера, вбежал в гостиную, где сидела его бабушка, и спросил, не желает ли она попробовать его новое изделие: он небрежно вымесил тесто, и туда попали пузырьки воздуха, но результат, по его словам, оказался совсем недурен. Бабушка Афшен отведала выпечку, пожала плечами и сказала: «Бедняжка Эмиль опять наделал глупостей!» Да, со стороны наши разговоры показались бы донельзя глупыми. Не считая тех, что мы вели в двадцать лет.

«А помнишь, как мадемуазель Обье пела „Не мните же мои оборки!"?»



«Нет. Потому что мадемуазель Обье никогда не пела „Не мните же мои оборки!"».

Даже эти препирательства стали обычным ритуалом. Нельзя сказать, что наши разногласия являлись чисто формальными – по крайней мере, я раздражался вполне искренне, – по сути дела, то были ссоры-примирения. И взволнованность Сенесе тоже была непритворной.

«А вот и нет! Она прекрасно знала „Не мните же мои оборки!" – восклицал Сенесе, едва не поперхнувшись от возмущения. – Я точно помню – это было, когда ты уехал с Изабель и все мои друзья решили, что мне конец. – Тут его голос начинал звучать враждебно и сухо. – Они совсем было собрались меня хоронить. Я сидел в нижней комнате. Со мной был Дени. И Мадемуазель пыталась меня развлечь. Потом из-за Дельфины – да благословит Бог детей! – я с головой ушел в работу. И мне все опротивело – Мадемуазель, западные берега Сены, западное предместье, эти еще свежие воспоминания обо всем, начиная с Булони и кончая Нейи! Я писал диссертацию о головах Горгоны, найденных в Каоре… – Говоря это, он не плакал, но в его голосе слышались рыдающие нотки. – Я тогда чуть с ума не сошел, – я писал, а мне хотелось умереть. И Мадемуазель позвала меня к себе и сказала: "Месье Сенесе, нам нужно разрядить атмосферу. Давайте-ка я спою вам "Не мните же мои оборки!"» С этими словами он стремительно покинул комнату.

1981 год, апрель или май. Жанна уехала на педелю в Бельгию – ей предстояли три концерта, один в Генте, два в Брюгге. Я заставил ее поклясться, что она привезет мне из Динана «куки» – твердую фламандскую сдобу в форме сердечка. В моей неолитической – увы, всего лишь «нео»! – студии царил кавардак, который меня угнетал. Квартира Жанны пришла в такое же состояние: хаос превосходил ее силы. Вообще-то Жанна терпеть не могла беспорядка. Она любила убирать и при этом весьма старательно раскладывала вещи стопками или кучками: стопка нот водружалась на холодильник, кучка неглаженого белья – на телевизор, связка журналов занимала кресло 1920 года, стопка туристских проспектов, в частности зимних курортов, высилась на крышке рояля, пачка аккуратно подобранных газетных вырезок пристраивалась на туалетном столике в ванной, охапка грязного белья валялась в коридоре, и всюду валялись образцы косметики; Лука Кранах осудил ее употребление за шестьсот лет до этого, но, разглядывая кожу Жанны, я думал все меньше и меньше о Луке Кранахе, зато все чаще – о яркой, чистой красоте засахаренных фруктов, близких по краскам к саксонскому фарфору; меня восхищали краски засахаренного абрикоса (я не просто называю эти фрукты, я их ясно вижу перед собой), засахаренной фиги, засахаренной вишни и, наконец, верх изыска – цвет засахаренной груши-бергамота; каждый фрукт покрывали, с помощью кисточки, цветной глазурью, так что они были еще приятнее глазу, чем языку; не думаю, что со времен Кранаха, Босха, Бальдунга Грина или Ван дер Вейдена у нас осталось много великих живописцев, способных превзойти в искусстве кондитерской росписи мастериц с их сахарными кисточками. Жанна бережно складывала коробочки с кремами и помадами в скрипичный футляр, валявшийся раскрытым на диване, – сам инструмент сиротливо лежал рядом со своим черным панцирем, – а груда разноцветных колготок украшала собой столик с телефоном и автоответчиком. И наконец, старинный угловатый виолончельный футляр венчала, подобно высокому затейливому парику, пышная груда шарфов и шалей.

122

Массейс Квентин (1466–1530) – фламандский художник.

123

«В раю» (лат.). Форе Габриэль (1845–1924) – французский композитор.