Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 81

Пятнадцатого или шестнадцатого июля закончился бракоразводный процесс Марии Каллас и Джованбаттисты Менегини и начался дождь. Я попросил отдельную комнату, чтобы работать поодаль от Изабель. Впрочем, она и сама уходила от меня в спальню, где мы со дня приезда занимались любовью. Там она запиралась и сидела целыми часами, уставившись в пустой очаг и размышляя, стоит ли разводить огонь. В комнате было холодно. На столике-консоли лежали открытки от Дельфины, написанные рукой Сенесе, – неловкое и трогательное подражание детскому почерку; они были разложены аккуратными рядами, как пасьянс. Стульев здесь не было. Только кровать по правую сторону от двери.

Дельфина должны была приехать к нам этим летом, на последние девять-десять дней месяца. Мысль о том, что мы снова увидим ее, и крайне возбуждала, и сильно беспокоила нас. Я ждал приезда девочки с волнением и чувством невольной вины перед ней; могу себе представить, какое безумное нетерпение мучило Ибель. Помню, мне снились тогда ужасно странные сны: буйные детские игры в охоту, с шумом и гамом, на лошадке или на чьей-нибудь спине, в вязаных тапочках из толстой белой шерсти, с добычей, которая пряталась за дверями, портьерами и сундуками, под кроватями и креслами. В «Бароне Мюнхгаузене» есть похожая сцена: барон Мюнхгаузен мчится во весь опор в санях по бескрайнему эстонскому лесу, яростно нахлестывая кнутом лошадь. Потом он яростно хлещет кнутом волка, сожравшего его лошадь. А потом яростно хлещет самого себя – в брюхе сожравшего его волка.

Мы спали на широкой кровати в неоклассическом стиле, из темного лакированного дерева; над ее изголовьем висел электрический грушевидный выключатель, тоже из дерева, только из красного. Эта деревянная груша у нас над головами – Ибель дотягивалась до нее рукой – была одной из тех редких вещей, что доставляли ей чистую, детскую радость.

По утрам, часам к девяти или десяти – если Ибель к тому времени сама не спускалась в кухню, – я приносил в спальню кофе, успев предварительно солидно заправиться своими Kipper, своими Spatzle и запив их токаем. Потом мы бурно предавались любви. А после того как наши тела разъединялись, ей больше всего на свете нравилось неожиданно вскочить с постели, открыть окна, шумно распахнуть ставни, впустить в комнату море света и убежать в ванную, оставляя меня подремать в одиночестве – перед тем, как вернуться к своей виолончели.

Сенесе продолжал жить в ее душе мучительным упреком и множеством воспоминаний, таких трогательных, таких чудесных, что их невозможно было отделить от этого тонкого, обаятельного, нервного, прекрасного лица, знакомого нам до мельчайших черточек, – Ибель хорошо изучила его задолго до меня, в те часы, когда он рассказывал ей, как они будут долго жить вместе и умрут в один день, описывал множество мест, где это могло бы произойти, мечтал о том, как он обустроит и украсит их дом, чем они там займутся, какие обычаи установят, восхвалял нежность ее обнаженной кожи, томную сладость ее сна, глуховатый звук ее голоса. Но я не был похож на него. Я не умел грезить о неведомых местах, о туманном будущем. Я был слишком молод, слишком робок, я слишком боялся жизни. Вместе с комплексом вины во мне оживало мое детство – католическое в семье, протестантское в пансионе; в памяти без конца оживали библейские истории. Я был Иудой Маккавеем, победившим Аполлония – и похитившим у него волшебный меч. Нужно сказать, что у нас дома, в Бергхейме, было полно старинных гравюр Венде на дереве, первых оттисков и копий, изображавших библейские сцены: купание Сусанны, Юдифь, убивающую Олоферна, Саломею после танца, с влажными от пота грудями, протянувшую руку к блюду, на котором покоится голова Иоанна Крестителя. Мама предпочитала им гравюры Козенса и Гиртина.[41]

И все же мы с Ибель любили друг друга. Нам выпадало много сладостных часов. Мы вместе переживали наши тоскливые опасения, наши бесплодные муки совести, наши страхи. Мы шутили. Я боялся звуков – невнятных хрипов или урчания, – исторгаемых человеческими внутренностями, боялся зловония извергнутой, смешанной с желчью пищи, белых или прозрачных плевков на тротуаре, на которых так легко поскользнуться, недвижных тел, обмытых рукой в резиновой перчатке, любых сладковатых, цветочных запахов. А Изабель больше всего боялась щетины, отрастающей в мертвой тишине, запавших ртов, людей на улице, что, пошатнувшись, вдруг оседают наземь – молча, мягко, как брошенные тряпки.

Она была ниже меня ростом и все-таки казалась мне очень высокой, с такой удивительной грацией она двигалась, садилась, разгибалась. Загадочная прозрачность глаз скрывала ее мысли. Сколько бы я ни изучал ее взгляд, мне никогда не удавалось проникнуть в ее мысли. Она взмахивала ресницами, точно фея – волшебной палочкой. Ее теплый, нежный, чуткий к касанию лобок переходил в упоительно тесную ложбинку. В апогее наслаждения, в дрожи оргазма, заставляющей влюбленных устало разнимать объятия и тут же искать нового слияния, из ее губ вырывался не крик, но подобие смеха – низкого, певучего и ликующего.





Мы были молоды. И пока еще слепо барахтались, если можно так выразиться, в робкой близости людей, которые молоды. Это потом наступает время, когда тело обещает намного меньше, чем могло дать прежде; тут-то оно и начинает сбрасывать с себя узы стыдливости, овладевать наукой любви и тешиться скромными радостями, которые отпущены жалкому их адепту. Тело становится жертвой, все менее и менее достойной божества, которому он жаждет поклоняться. Но, откровенно говоря, старея, я начинаю думать, что, возможно, и не существует такого жертвоприношения, каким жертвующий мог бы оскорбить своего идола. А может, дело заключалось не только в этом. Наша любовь была шире, выше, чем наше вожделение. Где найти средство, помогающее не слишком плохо заниматься любовью? Увы, любовь не очень-то приспособлена для любви. Мы обменивались бурными ласками, но, сколь часто мы им ни предавались, они всегда были чересчур неистовы и неловки. А меня к тому же тяготили угрызения совести и даже собственный пыл.

Если на Пасху я привозил Дидону в Сен-Мартен-ан-Ко, то в летние месяцы поостерегся брать ее с собой: мне надоело проводить бессонные ночи, разыскивая ее в лесах и полях, на дорогах и огородах. И не хотелось больше мучиться страхом потерять ее. А потому я временно доверил Дидону одному из друзей Клауса-Марии, богатому и странному человеку по имени Эгберт Хемингос, – он не покидал летом Париж, безвыходно обитая в огромной квартире на улице д'Агессо. Существует распространенное мнение, что тот, кто желает, хочет не только добра предмету своих желаний. Изабель, любившая меня – или поощрявшая некоторые из моих желаний, – уподоблялась Дидоне, которая поедала сардину в масле с удивительным нетерпением и жадностью, то и дело оскаливая свои блестящие зубки в этой непонятной спешке и при этом ухитряясь оставлять нетронутыми острые рыбьи косточки и хребет. Изабель любила больше самого наслаждения именно эту спешку, эту жадность, это голодное нетерпение. Основная суть желания, влекущего нас к другому телу, – это желание завладеть им, как хищник завладевает своей добычей, как трава выпивает воду из земли. И тогда тело, которое любят, внезапно пугливо отстраняется, отступает, как море в отлив. Всякое желание испытывает желание избавиться от самого стимула желания и чаще всего, путая этот стимул со своим объектом, стремится избавиться именно от объекта. Как это ни ужасно, все, что успокаивает, являет собой род крещения, очень близкого к тому, чему, возможно, служит смерть.

К этому нужно добавить еще одну вещь, которая всегда, то больше, то меньше – чаще больше, чем меньше, – наводила на меня страх, сковывала в любви. Я имею в виду то, что проявляется и угрожает в апогее наслаждения, а именно: самые естественные удовольствия или грезы, ими порожденные, абсолютно несвойственны человеку, не заслуживают названия человеческих, ибо эту нечеловеческую ипостась наших радостей мы разделяем с крысами, крокодилами, бабуинами и гиппопотамами, и это повергает нас в полную растерянность. То, что проявляется и угрожает в наслаждении, можно назвать явлением ужасным, отвратительным, животным и в равной мере приятным, сладостным, сверхчеловеческим; иначе говоря, это понятие выходит за пределы языка, его нельзя выразить словами. То, что омрачает желание страхом, насыщает его возбуждением, являет собой хаос, в котором суждено сгинуть всему, что так пугающе приятно. Мы, может быть, и не дрожали от страха, но я один – дрожал. Мы были молоды, неуклюжи, косноязычны, мы едва осмеливались исподтишка поглядывать друг на друга. Воспоминания, сохранившиеся у меня от любви к Изабель, – это почти воспоминания о детстве. Десятью годами раньше, в Реньевилле, близ Кутанса, мы с моей подружкой, девочкой старше меня, лет двенадцати или тринадцати, забирались под мост, где от реки, выпаренной летним зноем, – кажется, она называлась Дрошон, – оставался только жиденький ручеек, и сидели во влажной темноте полукруглых арочных сводов, вдыхая запах гнили и тины. Мы откидывали кончиком ботинка экскременты и неловко усаживались наземь. Мы испытывали непонятное смущение и разговаривали полушепотом. Прислонившись к толстой шершавой мостовой опоре, мы неумело тискали друг другу руки, грудь, губы, лобок. Иногда это было больно. Мы щипались. Вот так, пылко, мы предавались этой детской любви целых девять дней. И всегда забывали сцеплять пальцы ног. До пальцев ног не доходило никогда.

41

Козенс Александр (1717–1786), Гиртин Томас (1775–1802) – английские граверы и акварелисты.