Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 81

«А ну марш отсюдова, нечего тут сидеть да лизаться день-деньской!» – командовала мадам Жоржетта.

И мы шли купаться в бухточку, которая называлась – если верить деревянной табличке – «Скользкий утес». Выйти из моря, лениво разлечься на горячем махровом полотенце, брошенном на песок, и задремать, и увидеть в полудреме какой-нибудь приятный, глупенький сон – вот несравненное удовольствие, к которому примешивается грешное сознание того, что никто у тебя его не отнимет, что оно доступно любому, даже самому ничтожному из людей. Прелестное неправдоподобие сонных грез – такое же счастье, как изнеможение тела, долго боровшегося с волнами, как биение крови в висках, как радостное ощущение силы мышц, и простор, и зной, и жаркий воздух, как все, чему подвергает нас любознательная судьба.

Я любил смотреть на ее ноги, когда она лежала на песке, под солнцем, – на них поблескивали прилипшие к коже песчинки и обломки ракушек. Мы ходили в гости к Амори, к Доминику – друзьям детства Ибель. Пробираясь по тропинке, вьющейся вдоль скалы, мы издали видели Амори и его жену, облокотившихся на перила веранды, и их дом в пышном, тяжеловесном средиземноморском стиле начала века. Подол легкого платья Марион трепетал на ветру, между столбами массивной цементной балюстрады. А если смотреть совсем уж издалека, то люди казались крошечными случайными крапинками на темно-зеленой мантии холма, с восточной стороны. Цветные крапинки, трепещущие лоскутки на холме – и цветные крапинки кораблей, трепещущие лоскутки парусов на морской глади.

Приезд Дельфины внес в нашу жизнь иную ноту – совсем не ту, к которой мы готовились. Иную – и гораздо худшую. Дельфина была упряма. Она ненавидела меня, – а может быть, мое собственное смущение настраивало ее на ненависть ко мне. Выглядела она великолепно – ее тугие пунцовые щечки напоминали полированное красное дерево. Ибель вела себя не более тактично и нежно, чем Дельфина. Она повидалась с Флораном Сенесе. В результате ее высокомерие вылилось в молчание. Она едва удостаивала меня парой слов. Я раздражал их обеих – и мать, и дочь. У одной я отнял мать. У другой – «артиста» с маниакальными привычками, ученого-дебютанта, сирого и убогого. «Ты мог бы держать карман пошире!» – как всегда невпопад говорила она мне, если я отвергал ее предложение сходить в кино в Сен-Мартен-ан-Ко, посетить кафе-ресторан Вильфлера или Невилля; тем самым она давала понять, что напрасно предпочла меня своему «артисту» – перспективному или, по крайней мере, развившему на фоне своих семейных невзгод, в порядке отмщения, бурную и поистине блестящую деятельность: создание научных трудов, презентации каталогов и проектов, устройство выставок. Я смотрел на Ибель, похудевшую, гордую, гневную, разъяренную тем, что Сенесе преподнес ей – «Как какой-нибудь гостье, – сказала она, – да еще имел наглость добавить, что это, мол, для вас с Карлом!» – коробку солоновато-сладких мягких карамелек, так называемых «Chiques de Caen»: с моих слов он знал, как я любил это лакомство в раннем детстве, когда мы проводили каникулы на полуострове Котантен, близ Кутанса. Стараясь поймать взгляд Ибель, избегавшей моего взгляда, я мысленно повторял одну из любимейших шуточек моих сестер, которой они донимали меня, когда я дулся: «А вот и Гец фон Берлихинген,[42] с позором изгоняющий императорского посла из своих покоев!»

Иногда мы брали напрокат велосипеды и уезжали на целый день «вглубь земель», в поля и леса, уже по-осеннему печальные и пустынные, рыжие и пламенеющие. Мы молча, дружно и чуть грустно крутили педали. А бывало, и яростно.

Но самые погожие деньки мы проводили в нашей бухточке – у Скользкого утеса. Дельфина придумала себе развлечение: она взбиралась на камни и с диким воплем прыгала вниз, стараясь приземлиться как можно ближе к моей голове. Я приходил в бешенство. Эта забава длилась часами, до тех пор пока море не начинало подниматься, медленно, но неумолимо. Тогда Дельфина бросалась к воде. Она с яростным воодушевлением сгребала в пирамидки уже пропитавшийся сыростью песок и шумно пришлепывала ладошками бока этих сыпучих коричневых сооружений. Подступившая вода размывала их основания с извечной бесстрастной неспешностью. Передо мной стояли пирамиды египетских фараонов – Хеопса, Хефрена, Микерина. И вот уже пенное море окружало их со всех сторон, а Дельфина вдруг начинала помогать разрушению, безжалостно затаптывая эти низенькие песчаные холмики, которые сама же и возвела. Она пинала их ногами. И, пиная, кричала во все горло.

С возвращением ненастья в доме начали варить сливовое варенье. Рынок был завален корзинками белой и красной смородины, стоившей сущие гроши. Даже я сам попытался сварить из нее конфитюр без зернышек, каким славился город Бар-ле-Дюк. Мы с Дельфиной пошли на ферму, раздобыли там гусиные перья, заточили их и начали извлекать зернышки из ягод белой и красной смородины, которую легко давили пальцы. Это занятие крайне заинтересовало фермера, стопроцентного нормандца. Я осторожно нащупывал кончиком пера зернышко внутри ягоды, и присутствие фермера мне очень мешало. Потом я прикрывал проколотое отверстие лоскутком кожицы и бросал ягоду в кипящий сахарный сироп. Не могу сказать, что добился больших успехов. Ибель и мне удавалось вынуть зернышки примерно из каждой двадцатой ягоды. Остальные девятнадцать съедала Дельфина. Другой фермер продал нам кролика, выращенного в садке, и, к великому нашему изумлению, из этого кролика со смородинной подливкой без зернышек получилось великолепное блюдо.

«Когда я была маленькая, – долго объясняла Ибель дочке, – мне хотелось быть не варщицей варенья, а снимательницей пенок». Выслушав ее, Дельфина объявила, что ее мечта – быть «ловительницей» морского языка такой большущей квадратной сеткой, и пускай ее вытаскивает из воды большущий подъемный кран. Ибель однажды рассказала мне, что в детстве мечтала еще стать прачкой, чтобы засучить повыше рукава и стирать в речке «исподнее», шлепая по нему валиком и грубовато перешучиваясь с товарками. А потом где-нибудь в саду, распевая вместе с другими девушками звонкие песенки, развешивать на веревках с деревянными прищепками старательно отжатые и все-таки мокрые одежки, похожие на снятую человечью кожу, на саваны покойников. Эти образы внушили мне одновременно и восхищение, и некоторое беспокойство.





Наступили холода: нормандский июль подходил к концу. Огонь в камине гостиной уже не давал тепла. Казалось, можно было согреться только одним способом – заняв место поленьев в топке. Мы кутались в свитеры. Из дырявой заслонки дуло. Пламя развлекало Ибель: сидя на корточках или стоя на коленях прямо на полу, она часами сгребала и разгребала угли кончиком кочерги.

Иногда бывали минуты, когда Дельфина, позабыв свою упрямую ненависть, забиралась ко мне на колени, прижималась к груди и сосала пальчик, глядя на огонь и на мать, которая все ворошила и ворошила наломанный хворост, корчившийся в высоких языках пламени. Время от времени она говорила мне, понизив голос: «Генрих Четвертый хотел сражаться». Я нагибался и шептал ей на ухо:

«А Генрих Третий не хотел».

В один из дождливых дней мы с Дельфиной лежали на полу, и каждый из нас рисовал волшебный дом. Мы соревновались. Мой, представлявший собой якобы дом мадемуазель Обье, на самом деле был домом в Бергхейме – розарий, парк, озерцо, эркеры с занавесочками на прутьях, шесть верхних спален со слуховыми оконцами, камины, буковая аллея. Я уже закончил рисунок; тем временем Дельфина развлекалась, выплевывая сливовые косточки на свое творение – великолепный замок в стиле Людовика XIII, с сорока двумя окнами, вполне внушительного вида, хотя некоторые линии неожиданно шли вкривь и вкось, заваливая набок парадные ворота и башню; и вдруг дом, который я изобразил и раскрасил, подражая жестам Дельфины и даже скорости ее руки, – «Раз-два-три, – командовала девочка, – в зеленый карандаш! Ты готов?» – «Да», – отвечал я, и она заводила надоевшую песенку о том, что «кошка мышку изловила, кошка мышку проглотила, и остался только хвост, ведь теперь у кошки пост», – этот раскрашенный дом, который, казалось мне, очень походил на наше имение в Бергхейме, взглянул на меня. Он напоминал большое лицо с серьезным, печальным выражением. Словно с бумаги смотрело лицо мертвеца. Я вспомнил свою мать на больничной койке Неккеровского госпиталя. Там, в палате, находился мой отчим, и я вдруг, сам не зная почему, невзирая на свой возраст, преодолев свою ненависть к этому человеку, неловкость, которую чувствовал в его присутствии, гадливость, которую возбуждало во мне его тело, кинулся к нему и обнял, – хотя мои старшие сестры отвернулись, а Цеци шепнула мне на ухо детское и самое страшное оскорбление: «Подлиза!» Я тогда, вне всякого сомнения, глядел на мать – впрочем, слово «сомнение» здесь даже неуместно, – но совершенно ничего не помню. Разве лишь то, что от кортизона она вся вздулась. И вот теперь этот приземистый, пузатый дом – иными словами, то вздутое лицо – отождествился в моем представлении с умиравшей мамой. И пока я буду дышать, пока меня не покинет сознание, я сохраню в памяти дату ее смерти, и тот холод, и тот запах. По радио сообщили, что Джон Кеннеди объявил о блокаде Кубы. Тетя Элли, фройляйн Ютта, Хольгер, мои сестры и я подъезжали группами, с получасовым интервалом, к дому в Нейи. Отсутствовала только Марга – в ту пору она была беременна Маркусом. Затем все мы сели в автобус, принадлежавший заводу Хольгера. Это было 25 ноября 1962 года. Именно Люиза, вероломная Люиза, устроила все это: вероломно устроила так, что маму взяли в Неккеровский госпиталь, – не только потому, что там ее рак лечили самыми современными, самыми эффективными методами, но еще, как мне казалось, желая вернуть ее, назло времени, к слову, в котором было хоть что-то немецкое, напоминавшее берега реки Неккар. К тому времени Люиза уже много лет категорически отказывалась говорить по-французски. И пятеро ее детей так и не смогли выучить этот язык.

42

Гец (Готтфрид) фон Берлихинген (1480–1562) по прозвищу Железная Рука – немецкий рыцарь, восставший против уклада средневековой германской империи, герой одноименной драмы И. В. Гете (1773).