Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 89



Мендель Визокер

Мендель Визокер известен тем, что однажды в Люблине избил шестерых человек, которые его лично не трогали. Он переломал им кости за то, что они перерезали сухожилие у одной его лошади (потом пришлось ее продать). Видите ли, он, еврей, составлял им конкуренцию.

Мендель Визокер родился на севере, в районе Мазурских озер, но покинул родное местечко очень молодым, в пятнадцать лет.

Он выбросил филактерии, которые ему надели по обычаю на лоб и левую руку в день Бар-Мицвы. Он обрезал пейсы и сбрил бороду. Говорят, что, заделавшись на некоторое время сутенером в варшавском борделе, он заработал денег, чтобы купить лошадь и повозку, и принялся бороздить всю Польшу — русскую, австрийскую и прусскую. Порвав все связи с еврейской общиной, он мог бы на этом успокоиться. Но Мендель — прирожденный подстрекатель, который среди христиан ведет себя как иудей, а среди иудеев — как христианин. В синагогу он идет в куртке и кепке на польский манер и обязательно занимает место в женской половине, зычным голосом распевая псалмы; наоборот, в христианских кварталах надевает кафтан, а на голову — парик с пейсами. В этом одеянии он появлялся в Киеве — самом антисемитском из всех русских городов.

События в Люблине произошли в 1878 году. В то время российский император Александр II еще не был убит, обер-прокурор Победоносцев, еще не начал реализовывать свою программу по истреблению евреев, и Менделя даже не арестовали. Пострадавшие не представили письменной жалобы, и царская полиция решила, что он не так уж и виноват. Снисходительность администрации возмутила главу Люблинской еврейской общины, который с одобрения старейшин добился осуждения виновника беспорядков: подобный сумасшедший подвергает опасности всех и каждого, он может навлечь бедствия и репрессии на всех евреев. В итоге Кучер получил три года тюрьмы. Тридцать шесть месяцев неволи его не исправили. Едва освободившись из тюрьмы весной 1881 года, он отправился к дому главы общины раввина Боруха Фикельсона и там всю ночь выводил на скрипучей шарманке песенку, которая не могла не оскорбить тонкий слух и душу ребенка Боруха. Раввин хотел было выслать против наглеца дюжину фабричных рабочих, пообещав им увеличить плату на пять копеек в год. Смельчаков не нашлось. Нет, не потому что Мендель был такого уж огромного роста — чуть выше среднего, но его грудь по ширине была как у двух казаков вместе, руки — как стволы деревьев, и казалось, что он может свалить человека замертво одним ударом кулака…

Мендель Визокер склоняется к девочке, садится перед нею на корточки и, заглядывая в серые глаза, говорит:

— Я знаю, кто ты. У тебя отцовские глаза. Ты — Ханна.

Огонь медленно продвигается на запад. Языки пламени слегка дрожат, а над ними стена дыма. Всадников больше не видно, но ощущение пустоты остается: там, где только что стояла рига, нет ничего, голое место.

— Не двигайся, я вернусь, — говорит Мендель Ханне и отправляется за тележкой и лошадьми, не очень уверенный, что она его поняла. Он находит ее там, где оставил, в той же позе, с куском дерева в руке, который она сжимает с такой силой, что суставы пальцев побелели: единственное, что выдает ее напряжение. Менделю становится нехорошо: поведение девочки кажется ему ненормальным, похоже, она тронулась умом от увиденного.

— Тебе нельзя здесь оставаться.

Ответа нет. Она по-прежнему сидит спиной к огню, находясь от него всего в двадцати метрах.

— Я — Мендель Визокер, по прозвищу Кучер, с Мазурских озер. Я знаю твоего отца.

— Мой отец умер, — спокойно говорит она.

Несколько секунд Мендель пристально смотрит на нее, и ему все больше не по себе. Он переводит взгляд на березовую рощу, за которой два часа назад скрылся отряд.

— Когда он умер?

— Сегодня утром.

— Его убили?

— Да. Так сказал Яша, — отвечает она не оборачиваясь. — Мой старший брат.

— Тот, которого казаки убили и сожгли?

— Да.

За деревьями заметно какое-то движение.

— Идем. Я отвезу тебя в твое местечко.

Он знает заранее, что она не двинется с места. Она не двигается. Он тихонько притрагивается к ней, как к фарфоровой, бережно поднимает и сажает на козлы. Садится сам, щелкает языком, и лошади трогаются.

— Я знал твоего отца, — говорит Мендель. — Я познакомился с ним шесть лет тому назад в Данциге, там мой дом, если можно сказать, что у меня есть дом. У нас были общие дела, он частенько мне давал заработать. Я даже приезжал к вам, но ты не помнишь, ты была слишком мала. В ту весну, когда я вышел из тюрьмы, он был одним из немногих, кто отнесся ко мне по-человечески.



Роща все ближе. Сквозь березы видна колонна погромщиков. Она движется справа от них, и деревья, как Мендель и рассчитывал, служат им прикрытием. Он бросает взгляд на девочку. Если бы она могла заплакать! Или даже завыть! Это было бы в тысячу раз лучше, чем то безжизненное состояние, в котором она находится сейчас.

— Посмотри на них, Ханна. Это они убили твоего отца. Посмотри на них. Жизнь и смерть всегда сталкиваются лицом к лицу, другого способа не существует.

Как всегда в подобных случаях, он улыбается своей странной улыбкой, но избегает встречаться взглядом с девочкой.

Ремень выдержит до Тернополя, а там у него есть женщина (их у него десять или двенадцать, от Данцига до Киева, он всегда их навещает во время своих поездок).

Дальнейшее его потрясает. Ханна перегибается пополам, глаза расширяются, рот раскрыт, как будто она видит перед собой смерть. Саму смерть. И все — без звука. Это совсем не похоже на выражение детского горя, это — горе взрослого человека, невыносимая боль, мучительное, неслыханное страдание. Горе без слез, леденящее душу.

Мендель берет Ханну на руки, прижимает к своей огромной груди, как котенка, и она цепляется за него, как брошенный заблудившийся котенок, храня пугающее молчание.

Плачет он — не она.

— Что у тебя в руках?

— Жук.

— Это не очень похоже на жука.

— Знаю, ну и что, — шепчет Ханна.

Она снова смирно сидит на козлах, выпрямив спину. Мендель правит лошадьми, заставляя их объезжать деревья, потом — следы погромщиков: кастрюлю, окровавленное платье, вырванную из косяка дверь. Мендель видит даже книгу с разорванными страницами, но не останавливается, чтобы ее поднять.

Перед ними местечко в клубах дыма.

— Кто тебе сделал этот подарок? — Он говорит о жуке. — Это тот светлый мальчик, да?

Их взгляды встречаются, и у Менделя внезапно возникает чувство, что он начинает понимать эту девчушку, между ними протягиваются невидимые нити дружбы. Она утвердительно кивает. И тогда в памяти Менделя всплывает сцена, которую он недавно наблюдал издали: если бы польский мальчик не выскочил из сарая, казаки не тронули бы другого мальчика, еврея. И он бы не умер. Мендель пристально смотрит в серые глаза: «Хуже всего, что она знает это. Ее польский дружок запросто предал их, брата и ее, он чуть было не погубил их обоих. Но она не винит его». Мендель не знает точно, откуда у него такая уверенность. Он хочет все выяснить и спрашивает, прав ли он.

Молчание. Она раскрывает ладонь и смотрит на деревянную вещицу.

— Да, — говорит она наконец. — Он испугался. Ему все-то десять с половиной лет.

— И ты не сердишься на него?

— Нет. — Она отвечает твердо, без колебаний. — Но если бы не он, твой брат Яша был бы жив. На этот раз она молчит. Они въезжают в местечко.

— Он — мой друг, — глухо говорит Ханна. — Мой друг.

В местечке три или четыре сотни домов, синагога, к которой примыкают дом раввина, бассейн для ритуальных омовений и хедер, трактир на дороге на Люблин недалеко от перекрестка. Там останавливаются путешественники-христиане. Обыкновенное местечко, похожее на сотни и тысячи других.

Пожар только что потушили. Повозка трясется по ухабам центральной улицы, конечно же немощеной. Здесь все население местечка. Кругом дым, пыль, летающий в горячем воздухе пепел; крики, суета, беспорядочное метание людей, монотонный речитатив молитв и заклинаний. Как призрак, в странном одиночестве едет среди всего этого повозка. Мендель насчитывает восемьдесят сожженных домов и сараев. На базарной площади лежат двенадцать тел, в основном мужских, которые успели вытащить из горящих домов. Мендель направляет к ним лошадей. «Почему я равнодушен к этой трагедии?»— спрашивает он себя. Вместо того чтобы ужаснуться, быть раздавленным при виде людского горя, он не чувствует ничего, кроме крайнего удивления абсолютным спокойствием сидящей рядом с ним девочки.