Страница 67 из 83
Потому-то великие поэты такого толка, как Тютчев, чем дальше, тем теснее припадают к такому умственно высокому народу, к его широкому мировоззрению, к его былинному религиозному эпосу, обнимавшему целый мир, к такому народу — до истории, к человечеству с такой его праисторией и, соответственно, к такому ее передатчику, как античность.
Стихотворение может начаться, как пейзажная картина:
Люблю грозу в начале мая,
Когда весенний, первый гром,
Как бы резвяся и играя,
Грохочет в небе голубом...
а заканчивается совсем не там, где обрывают его обычные хрестоматийные школьные перепечатки:
Ты скажешь: ветреная Геба,
Кормя Зевесова орла,
Громокипящий кубок с неба,
Смеясь, на землю пролила.
(“Весенняя гроза”)
Резвящийся гром обновленной весны — лишь игрушка в руках иных смеющихся миров. Но картины земного мира при этом не уменьшаются и не сужаются, а до бесконечности увеличиваются и расширяются.
“На высоте”
Грубосоциологическая критика писала в свое время, что Тютчев “уходил” в своих стихах от жизни. Это казалось несправедливым, а между тем это так, хотя Тютчева это, конечно, не принижает. Тютчев действительно уходит от многого и многого — целеустремленно и последовательно. Это поэзия, освобождающаяся от всего эмпирического, житейского, затемняющего вычленение конечных проблем бытия. “Он, — заметил один старый критик, — как бы пришел к самому краю, к загадочному первоисточнику вселенной. Он остановился у самых границ доступного миропонимания и нашел такие слова, которые составляют предел того, что вообще можно сказать о мире и о себе”*.
Все справедливые слова о том, что Тютчев, конечно, был человеком определенного времени и положения, оказался связанным с философскими системами (например, Шеллинга) и историческими концепциями (скажем, славянофилов), многое объясняют и сами могут быть объяснены, но сути тютчевской поэзии они все-таки до конца не объясняют. Именно потому, что Тютчев бился над главными, “проклятыми”, последними вопросами бытия, он навсегда интересен. Он оказывается современным и для начала XIX века, и для конца XX-го, и для начала XXI-го. “Трудно принять историческую точку зрения на Тютчева, — написал ещё в начале XX века один историк русской литературы, — трудно отнести его творчество к одной определенной и законченной эпохе в развитии русской литературы. Возрастающий для нас смысл его поэзии внушает нам как бы особую, внеисторическую точку зрения на него”**.
Не потому ли, в частности, Тютчев стал, может быть, единственным в нашей литературе, не исключая даже Пушкина, поэтом, в признании которого и в любви к которому неизменно сходились все: консерваторы и прогрессисты, националисты и космополиты, революционеры и реакционеры, не очень-то любивший стихи Лев Толстой и до одержимости их любившие деятели Серебряного века, полуукраинский Некрасов и украинский Шевченко, молодой Добролюбов и пожилой Достоевский. Тютчевские стихи просил прислать заключенный в Петропавловскую крепость Чернышевский, а Ленин имел у себя в кремлевской библиотеке буквально под рукой “всего” Тютчева и даже такое довольно редкое и специальное издание, как “Тютчевиана”.
Недаром после смерти поэта в некрологе было сказано, что у него нет врагов. Во всяком случае, в литературной критике таковых действительно не было.
Характерно, что лишь русским либералам, с полным и даже особым расположением относившимся к Тютчеву, поэт по сути оказался не по зубам. Впрочем, недаром он и писал:
Напрасный труд — нет, их не вразумишь.
Чем либеральней, тем они пошлее,
Цивилизация — для них фетиш,
Но недоступна им ее идея.
Как перед ней ни гнитесь, господа,
Вам не снискать признанья у Европы.
В её глазах вы будете всегда
Не слуги просвещенья, а холопы.
Конечно, Тютчев говорил о либералах-политиках, и уж тем более непозволительно говорить о пошлости, скажем, либерала Тургенева: и все-таки если для Достоевского обширность — одно из главных достоинств Тютчева, то Тургенев, много сделавший для издания и пропаганды Тютчева, чуть ли не извинился: “Круг г. Тютчева не обширен — это правда”*. Нечто подобное промямлил и Дружинин: “Область г. Тютчева не велика”**.
Все это знаменовало только одно: неспособность, может быть, и боязнь войти в этот круг и объять все величие той области , которую открывал для человечества г. Тютчев.
Характерна ведь и та правка, которой подверг поэта Тютчева (как, впрочем, и другого великого поэта этого плана — Фета) редактор Тургенев. В литературе отмечалось, как, например, в стихах:
Итак, опять увиделся я с вами,
Места немилые, хоть и родные.
“беспощадное” (В. Кожинов) тютчевское слово “немилые” заменяется вялым тургеневским “печальные” и т. п.
Тютчевская поэтика не вмещается в привычные литературные каноны.
Лирика Тютчева — лирика грандиозных обобщений — рождала особый поэтический язык. Поэт и критик Павел Якубович когда-то точно назвал свою статью о Тютчеве “На высоте”. Весь его стиль есть тоже результат ухода от всего житейского, натуралистического, бытового. Уже в позапрошлом веке Тютчева называли архаистом: столь необычными и высокими казались его стихи.
Для выражения тех чувств, дум и ощущений, которые переживал и испытывал “на высоте” шагающий “по высям творенья”, требовался и создавался как бы особый язык. И здесь Тютчев тоже явление почти уникальное.
Знаменитый филолог А. А. Потебня писал в свое время, что разные языки в одном и том же человеке связаны с разными областями и приемами мысли: “Человек, говорящий на двух языках, переходя от одного языка к другому, изменяет вместе с тем характер и направление своей мысли . Ф. И. Тютчев служит превосходным примером того, как пользование тем или другим языком дает мысли то или другое направление, или, наоборот . Два рода умственной деятельности идут в одном направлении, сохраняя свою раздельность, через всю его жизнь, до последних ее дней. Тютчев представляет поучительный пример того, что эти различные сферы и приемы в одном и том же человеке разграничены и вещественно”***.
Тютчев не был просто человеком, владевшим разными языками, в нем жили не всегда совмещавшиеся и разнонаправленные языковые стихии.
Французский язык стал не только языком света, служебных и житейских отношений, но и языком переписки и политических статей, которые Тютчев писал. Впрочем, на французском, которым, по авторитетным французским свидетельствам, Тютчев владел “с поразительной силой”, он мог писать и стихи. Русский же язык был, по выражению Ивана Аксакова, изъят из ежедневного обращения. Русский язык хранился у поэта, как в сказочной кладовой, которая открывалась нечасто и ненадолго. По-русски творилось, как оказалось, главное дело жизни — стихи.
“Русская речь, — говорил один из современных исследователей Тютчева, — стала для него чем-то заветным, он не тратил ее по мелочам бытового общения, а берег нетронутой для своей поэзии”*. Это сказано выразительно, но не совсем точно. Дело не просто в “мелочах бытового общения”. Ведь и из поэтического языка исключались целые слои, которые могли оказаться важными и значительными для другого поэта, например Некрасова. “В самом Тютчеве можно заметить узость сферы, обнимаемой его русским языком”**, — скажет тот же Потебня. Но в высоких и обширных философско-поэтических сферах только такая своеобразная консервация и “узость” языка, избежавшего эмпиризма и натуралистической замусоренности, была необходима и оправданна.
Для Тютчева, имеющего дело со всем миром, с целой природой, характерно стремление к большим обобщениям. Отсюда простота, первозданность, идеальность многих его эпитетов. Один из постоянных и излюбленных — “золотой”. Его эпитет, как и вообще почти любой тютчевский образ, фокусирует мир природы, устанавливая связь отдаленных вещей и явлений. Самые необычные комбинации типа “поющих деревьев” у Тютчева — результат ощущения единства мира природы, родства всего в нем. С. Франк в свое время уже только на основе наблюдений над тютчевским эпитетом сделал выводы о грандиозном масштабе его поэзии.