Страница 66 из 83
Именно наши поэты предупредили появление будущих уже “теоретических” наших космистов: Циолковского, Чижевского. А первый у нас философ космоса Николай Федоров жил в твердой уверенности, что именно Россия станет пионером его освоения. “Я, — говорил Циолковский, — преклоняюсь перед Федоровым. У нас в семье любовь к России ставилась на первое место, а Федоров был верным сыном России. Я часто повторяю его слова, ставшие мне известными не от самого Федорова, а много лет спустя после его смерти: “Самая ширь земли русской способствует образованию богатырских характеров и как бы приглашает к небесному подвигу”**.
Россия и отправила в звездные миры первого своего космонавта — первого своего поэта, устремившегося в космические бездны, первого и приявшего всю тяжесть космических, во всяком случае в психике, перегрузок.
Небесный свод, горящий славой звездной,
Таинственно глядит из глубины.
И мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены***.
Дело, конечно же, совсем не в том, что Тютчев нарисовал картинки космоса: да разве такие картинки не рисовали — и до и после — и в поэзии, и в живописи, и в графике.
Поэт “космического чувства”
В свое время, уже довольно давно, еще до революции, один из писавших о Тютчеве проговорился точным словом о нем, не просто как о поэте космоса, а как о поэте “космического чувства”****. Специалисты говорят о побывавших в космосе как о людях уже иного мироощущения, потому-то и Королев мечтал о великом поэте как единственно по-настоящему способном передать такое мироощущение, выразить космическое чувство . И это не было только прорывом туда , но и длительным пребыванием там — человека, постоянно ощущавшего себя перед лицом всего мирозданья и частью этого мирозданья:
Есть некий час в ночи всемирного молчанья,
И в оный час явлений и чудес
Живая колесница мирозданья
Открыто катится в святилище небес!
Наш поэт сподобился и промчаться в такой колеснице в некий час всемирного молчания, и пройти таким странником, когда
Чрез веси, грады и поля,
Светлея, стелется дорога, —
Ему отверста вся земля —
Он видит все и славит Бога!..
(“Странник”)
Сподобился ощутить: “в час тоски невыразимой все во мне и я во всем”, — может быть, самая точная формула всего тютчевского мироощущения — не только поэтического, хотя в поэзии и наиболее явственного, а потому в какой-то мере и нам доступного.
Ведь даже в, казалось бы, бытовом письме (от 14 июля 1843 г.) жене он пишет: “Мне кажется, будто для того, чтобы говорить с тобою, я должен приподнять на себе целый мир”. Это действительно мироощущение Атланта (во всяком случае, в психике), который небо держит .
И если гений Пушкина — земное “наше все”, то тютчевский гений вырвался за пределы земного притяжения и в этом смысле смог возгласить:
По высям творенья, как бог, я шагал,
И мир предо мной неподвижно лежал.
Это совсем не значит, что поэт пребывает только на высях творенья, что он отлетает от этого мира в надзвездные миры. У него не только нет никакой отвлеченности. Наоборот. Потому-то и рождается необычайная острота реального земного бытия, буквальная, доподлинная, так сказать, переживаемость самой жизни. Но в любом конкретном провидится общее, в мимолетном и преходящем проступает вечное, в любой микродетали дышит макромир.
Так, чуть ли не бытовая бессонница под “часов однообразный бой” выводит все к тому же ощущению человека, оказавшегося волею судьбы, стихии, Рока перед лицом мира:
Кто без тоски внимал из нас,
Среди всемирного молчанья,
Глухие времени стенанья,
Пророчески-прощальный глас!
Нам мнится: мир осиротелый
Неотразимый Рок настиг —
И мы в борьбе с природой целой
Покинуты на нас самих.
(“Бессонница”)
Потому же тютчевская лирика, часто называемая лирикой природы, отнюдь не лирика тех или иных пейзажей. В тютчевской поэзии, даже когда речь идет о локальной картине, мы всегда оказываемся как бы перед целым миром. “Уловить, — писал Некрасов, — именно те черты, по которым в воображении читателя может возникнуть и дорисоваться сама собой данная картина — дело величайшей трудности. Г. Ф. Т. в совершенстве владеет этим искусством”*.
Но даже Некрасову, столь успешно возродившему в своем журнале внимание к Тютчеву, видимо, оказался недоступен Тютчев — поэт всемирной жизни. Недаром Некрасов оставил за пределами своего внимания и, соответственно, за пределами печатных страниц своего “Современника” “космические” стихи Тютчева.
Дело ведь, в конце концов, не в том, что в воображении читателя может возникнуть и дорисоваться “данная картина”. У Тютчева за каждым явлением природы ощущается вся ее, и целого мирозданья, колоссальная и загадочная жизнь: и в свете дня, и во тьме ночи, в страшном хаосе и в прекрасной гармонии.
Не остывшая от зною
Ночь июльская блистала...
И над тусклою землею
Небо, полное грозою,
Всё в зарницах трепетало...
Словно тяжкие ресницы
Подымались над землею,
И сквозь беглые зарницы
Чьи-то грозные зеницы
Загоралися порою.
“Явление природы, — заметил тогда же по поводу этого стихотворения А. В. Дружинин, — простое и несложное, да сверх того взятое без всяких отношений к миру фантастическому, разрастается в картину смутного и как бы сверхъестественного величия”*.
Мы привычно связываем любую лирику с так называемым лирическим героем, с ярко выраженной индивидуальностью. Лирика Лермонтова, или Блока, или Есенина — это прежде всего определенный психологический склад, своеобразная личность. Лирика Тютчева, в сущности, лишена такого индивидуального характера, да и стихи его чаще всего прямо не проецируются на биографию поэта. Герой тютчевской лирики — человек, ещё точнее: человек в ней есть, но нет героя в привычном смысле этого слова.
О, нашей мысли обольщенье
Ты, человеческое Я, —
сказал Тютчев. Вот это человеческое Я и есть герой тютчевской лирики. Всеобъемлющая всемирная душа, вселяясь в личность, уж никак не может в нее вместиться и начинает представительствовать за все человеческое Я .
Даже при тех или иных, пусть и очень конкретных, приметах (“Через ливонские я проезжал поля”) герой от социальной, психологической, исторической конкретности освобожден. Это человеческая индивидуальность вообще. Тютчевская лирика, может быть, самая личностная, самая индивидуалистическая, прямо сближается здесь, в отношении к природе и к мирозданию вообще,с народным мироощущением и народным творчеством. В свое время известный литературовед Н. Я. Берковский справедливо отметил, что в знаменитых стихах “Есть в осени первоначальной...” от крестьянского трудового хлеба в полях Тютчев восходит к небу, к луне, к звездам**.
Дело в том, однако, что так восходит к небу, к луне, к звездам и само крестьянское трудовое сознание с его совершенно особым ощущением власти самой земли и ее восприятием: “Средства земного шара не безграничны, как все это ничтожно в сравнении с тем безграничным простором, который открывается в деле обеспечения урожая, так как условия, от которых зависит урожай, вообще растительная жизнь, не ограничиваются пределами земной планеты: “не земля нас кормит, а небо”, — говорят крестьяне”***.
Потому-то так живо устремляется иной раз сознание поэтов к вековечному сознанию — и данного народа, и целого человечества, ощущавших родство с таким миром, чувствовавших себя частью этого космоса.
“Не трудно видеть, — писал тот же Николай Федоров, — когда народ стоял умственно выше, мировоззрение его было шире, тогда ли, когда он создавал былины, религиозный эпос, обнимавший целый мир как единое целое, когда признавал в огне (в Сварожиче), в ветрах, во всех земных явлениях, в самом себе действие солнечной силы, то есть имел тот самый взгляд, к коему приближается нынешняя наука; или же когда фабричная жизнь (философская система Федорова решительно отвергала капитализм. — Н. С. ) оторвала его от сельской и обратила к мелочным вопросам цивилизации”****.