Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 68 из 83



Человек и природа, как правило, явлены в стихах Тютчева не только в целом, но и как бы в первозданности.

В стихотворении “Безумие”, например, пустыня предстает и как извечная библейская праземля, праприрода:

 

Там, где с землею обгорелой

Слился, как дым, небесный свод, —

Там в беззаботности веселой

Безумье жалкое живет.

 

Под раскаленными лучами,

Зарывшись в пламенных песках,

Оно стеклянными очами

Чего-то ищет в облаках...

 

Некая природа вообще, как некий вообще север в другом стихотворении:

 

Здесь, где так вяло свод небесный

На землю тощую глядит,

Здесь, погрузившись в сон железный,

Усталая природа спит...

 

Есть в русском народном эпосе поэтическая формула:

 

Высота ли, высота поднебесная,

Глубота ли, глубота, — окиян-море.

 

Вот так поэзия Тютчева не только поднимается в высоту поднебесную. Его “космическое” чувство охватывает всю полноту и единство мира. Оно опрокинуто и в глуботу бесконечную, обращено, как теперь иногда выра­жаются, “вовнутрь”, погружено в неисчерпаемый окиян-море человеческой души.

Лирику Тютчева часто называют философской. Русская поэзия знает философские стихи, когда поэты (например, так называемые любомудры) прямо излагали свои воззрения, применяя их к конкретному случаю, иллюстрируя образами. Этого никак нельзя сказать о Тютчеве. Его стихи философичны только по проблематике (да и то критиками в известной мере насильственно извлеченной), по глубине, по способности выйти к конечным вопросам бытия: жизнь и смерть, вера и безверие, хаос и космос.

Но мысли и чувства поэта лишены абстрактности, их пробуждает только конкретная жизнь, и они высекаются со страшной силой, оказываясь захватывающим лирическим порывом. И никогда на нем не успокаиваются, рождая иной, подчас прямо противоположный. Его поэзия не информация о найденном, не провозглашение окончательных истин, не сообщение об итогах поиска, но сам неостановимый поиск.

Тютчевская лирика — это, наверное, единственная в своем роде лирика-трагедия. По непримиримости столкнувшихся в ней начал и по силе самого столкновения Тютчев может быть сравним в нашей литературе с Достоевским: культ личности и ее ниспровержение, утверждение Бога и его отрицание, заявление духовности природы и ее опровержение:

 

Не то, что мните вы, природа —

Не слепок, не бездушный лик,

В ней есть душа, в ней есть свобода,

В ней есть любовь, в ней есть язык.

 

Вы зрите лист и цвет на древе,

Иль их садовник приклеил?

Иль зреет плод в родимом чреве

Игрою внешних, чуждых сил?

 

Обычно пишут, что это стихотворение есть отповедь идеалиста-шеллин­гианца материализму. Но дело в том, что основной оппонент у Тютчева распо­ла­гается не вовне, а в его же собственных стихах, ну, скажем, таких:

 

Природа — сфинкс. И тем она верней

Своим искусом губит человека,



Что, может статься, никакой от века

Загадки нет и не было у ней.

 

Вот вам и душа природы, вот и любовь её.

Недаром одно из стихотворений Тютчева названо “Два голоса”. Можно продолжить: “Два демона ему служили”, “Два единства”, “Две силы есть...” и т. д.

Отсюда и такая роднящая с Достоевским особенность поэзии Тютчева, как ее диалогичность. Еще современники обращали внимание на фрагмен­тарность тютчевских стихов. “Как-то странно, — удивлялся этому вроде бы неожиданному для лирического стихотворения свойству Фет, — видеть замкнутое стихотворение (речь идет о стихотворении Тютчева “Итальянская вилла”. — Н. С. ), начинавшееся союзом и, как бы указывающим на связь с предыдущим и сообщающим поэме отрывочный характер”*.

Действительно, его стихи часто отрывочны, диалогичны, фрагментарны, но это фрагменты грандиозной картины и только в ее общей раме они обретают смысл.

Такая картина и восприятия внешнего мира и соответствующие такому восприятию переживания внутреннего состояния духа столь грандиозны, сложны, стихийны, что во всем своем составе и одновременности оказы­ваются в принципе невыразимыми.

 

“Молчи, скрывайся и таи...”

 

Здесь же лежит и объяснение лишь на первый взгляд странного противо­речия, давно озадачивающего критиков нашего поэта. С одной стороны, человек, заявляющий, что более всего на свете любит Отечество и поэзию. С другой — сравнительное его равнодушие к судьбе своих стихотворных созданий — и неопубликованных (случайно и, кажется, почти без сожалений сжег переводы из “Фауста” Гете), и напечатанных. Почти равнодушие и к самому факту напечатания: ведь публикациями его стихов занимались — при этом сопровождая их подчас произвольной редактурой — другие люди.

Обычных в критике объяснений — два. Или: Тютчев не придавал своей поэзии такого уж большого значения, хотя “между прочим” и писал стихи. Или: Тютчев лишь скрывал и сдерживал свои подлинные авторские чувства, хотя за судьбой своих стихов и отзывами о них следил ревниво и пристрастно.

Ни то и ни другое. И противоречие здесь кажущееся.

Стихии космического чувства таковы, что единственной доступной человеку стихией, способной если не передать, то хотя бы навести на след, дать, пусть не до конца понятные, намеки, обозначить все равно не всегда ясные знаки, оказывается стихия поэтическая (“Поэт всесилен, как стихия...”). Но и в этой своей способности все равно никогда не могущая достичь адекват­ного внешнего выражения.

Здесь сам (неизбежный в поэте) творческий процесс-удовлетворение важнее и дороже все-таки никогда не удовлетворяющего и в конце концов охлаждающего результата. Здесь невозможно пушкинским поэтом провоз­глашенное:

 

Всех строже оценить умеешь ты свой труд.

Ты им доволен ли, взыскательный художник?

Доволен? Так пускай толпа его бранит…*

 

Тютчевский поэт и сам никогда не может быть доволен. Здесь обречен любой его труд и не помогает никакая самая строгая степень взыскательности. Это высший поэтический самосуд, приговаривающий, наконец, даже к само­отрицанию.

Отсюда стон: слово о слове, взывающем — Silenzium**:

 

Молчи, скрывайся и таи

И чувства и мечты свои —

Пускай в душевной глубине

Встают и заходят оне

Безмолвно, как звезды в ночи, —

Любуйся ими — и молчи.

 

Как сердцу высказать себя?

Другому как понять тебя?

Поймет ли он, чем ты живешь?

Мысль изреченная есть ложь.

Взрывая, возмутишь ключи, —

Питайся ими — и молчи.

 

Хотя способность, пусть и в иной сфере, к абсолютной поэтической адек­ват­ности Тютчева, конечно, влекла и восхищала. Отсюда слово о Пушкине: “божественный фиал...”, “богов орган живой...”

Silenzium (молчание) сопроводило важнейшую сторону тютчевского бытия — и вот в каком отношении.

Конечно, у опускавшегося в такие глубины душевного бытия и прошагав­шего по таким высям творенья поэта такие “космические” чувства так или иначе должны были проявляться непрерывно,всесторонне и разнообразно. Даже лучшие биографы Тютчева, от самых первых до самых последних, сетуют на то, что сам Тютчев будущим своим жизнеописателям никакой пищи не оставил.

“Для большинства писателей, — как бы умеренно они себя ни ценили, — потомство, по выражению Чичикова, — все же “чувствительный предмет”. Многие еще при жизни заранее облегчают труд своих будущих биографов подбором материалов, подготовлением объяснительных записок. Тютчев — наоборот. Он не только не хлопотал о славе у потомков, но не дорожил ею и у современников; не только не помышлял о своем будущем жизнеописании, но даже ни разу не позаботился о составлении верного списка или хотя бы перечня своих сочинений. Никогда не повествовал о себе Никогда не беседовал о своем личном прошлом”***. Это пишет человек, десятилетиями знавший Тютчева и, так сказать, член семьи — муж дочери поэта Иван Сер­геевич Аксаков. К тому же, по сути, соратник и во многом единомышленник.