Страница 27 из 40
Преобразившийся, подобный брату,
Который утром я подрезать мог,
Неосторожно опустив лопату,
Качается, веселый и живой,
Доверчивый, и с ним легко и просто.
Но жаль, что он, поднявшись над травой,
Себе немного не прибавил роста.
Он близок мне, и ближе, верно, нет:
Он нагибает стебель свой упругий
И смотрит тихо, расточая свет,
Лаская сердце, помня про услугу.
(“Цветок”)
Цветок, преобразившийся, подобно брату, как чудо, подошедший к жилью моему, — потому что я утром пожалел его, проявив предельное внимание, — не опустил неосторожно лопату — вот формула василенковского гуманизма, открытия и переживания живого кровного родства человека и природы, взаимно с п а с а- ю щ и х друг друга.
Не чувствуется ли здесь урока, преподанного в школе Николая Заболоцкого?
Василенко не скрывает факта сильного влияния на него автора “Лесного озера”, “Ночного сада”, “Метаморфоз”.
Говоря о тех, кто формировал его творческий облик, он пишет: “...Заболоцкий, как и М. Волошин, и А. Ахматова проходят через всю мою жизнь. Я их чту память благоговейно и мысленно стою перед ними на коленях. Все хорошее, что имею я — от них. Они многому научили меня. К ним, конечно, примыкают Н. Гумилев, А. Тарковский, Д. Самойлов и многие другие. Но в основе лежит моя любовь к поэтам Пушкинской и Лермонтовской поры: они тоже “взяли меня в плен” еще юношей, и Баратынский, Языков, Веневитинов, Дельвиг, Растопчина, К. Павлова тоже прошли через мою жизнь. Я любил (как и Заболоцкий) очень поэтов XVIII века, близок мне во многом В. Хлебников; далек, хотя я его чту, как большое явление, Маяковский; тоже могу сказать и о поэтах Евг. Евтушенко, А. Вознесенском, Б. Ахмадулиной, Р. Рождественском — это не мои поэты. Я не с ними. А Заболоцкий, Ахматова и Волошин были всегда для меня путевыми огнями: у них я учился точности и крепости, весомости слова (я делал, не знаю, как получилось), строгой художественной почти порою чеканной формы; я не люблю длинных и многословных (поэтому мне далека Ахмадулина и т. д.). Я всегда помню завет А. Блока (мне его раза два повторила А. А. Ахматова), что стихи не должны быть (лирика) длинными. Так я и работал. Я очень много, Инна Ивановна, работаю над стихами, иногда по годам. Так, над “Стенаниями фавна” я работал около четырех лет...”
Примечательно: Заболоцкий поставлен на первое место. Василенко говорит, в частности в этом же письме ко мне, о безусловном влиянии на его поэзию мощной заболоцкой индивидуальности и называет конкретно те из своих стихов, на которые, по его мнению, наложил отпечаток стиль автора “Лица коня”, “Птиц”, “Деревьев”: “Из 37 г. “Лес возле Гуниба”! В нем Вы сразу увидите большое благотворное влияние Н. Заболоцкого. Так же близки к нему очень и многие мои стихи, что я писал потом (наверное, что-то есть в моих “Стенаниях фавна”, посмотрите их, они всем нравятся, и в стихах многих из “Птицы Солнца”, например в первом: “На лугу”, “Птица Солнца”, “Птица”)”.
Внесем в суждение Василенко о самом себе необходимые уточнения.
Да, у него есть образы явно “заболоцкого” происхождения — “удивленные лица камней”, например, или “и слышу я шепот и пенье готовой к рожденью поэмы, готовой, как свет на востоке” (“Весна в Тундре”), или в том же “Лесу возле Гуниба”: “Я шел в лесу. Высокие колонны терялись в сумраке. Гул полусонный бежал по листьям” (сравним с “Лодейниковым” Заболоцкого — “Лодейников, закрыв лицо руками, лежал в саду. Уж вечер наступал... Травы холодное дыханье струилось вдоль дороги”).
Но это чисто внешнее, интонационно-стилистическое сходство, и оно быстро исчерпывается тремя-четырьмя примерами: кто не попадал под магию метафоры Заболоцкого — одного из самых внушаемых поэтов ХХ века.
Василенко в целом же абсолютно самостоятелен в своем отношении к природе, которую он, по его словам, “не описывал, а всегда хотел, говоря о ней, понять что-то очень большое, что-то очень значительное, что таится в ней”:
Вспоминаю — река текла,
Берег плоский, деревьев не было,
И смотрело ослепительное небо,
И кружились хлопья снега,
На траву ложась без числа.
А река хотела тепла,
Но тепла руки человека,
Спрашивала о нем.
Как это непохоже на Заболоцкого!
“То ли правда цветка, то ли в нем заключенная ложь”, — такая сугубо заболоцкая — абстрактно-философская постановка проблемы — чужда поэту. “Правда цветка” для него в том, что “перед лицом жестокого простора” — он, цветок, ведет себя как живой и подобно человеку принимает обрушивающийся на него страшный удар Судьбы: “и замер он, смолк птенчиком в гнезде, не горечью, а ужасом язвимый”.
В сравнении с Василенко Заболоцкий смотрится бесстрастнее, отвлеченнее, театрально-художественнее. “Где-то в поле возле Магадана”, где замерзают старики Заболоцкого, при полном безучастии природы — великого зрителя — разворачивается “дивная мистерия вселенной”, “в театре северных светил”...
Смерть в природе у Василенко — будь то смерть цветка, лебедя, птицы, ели — всегда происходит на глазах не зрителя, а так же страдающего и сострадающего им человека, и его, человека, жест венчает картину:
Ель упала, рассыпавши хвою,
В снег зарылась, замолкла навек.
Вновь ее я ладонью накрою:
Я не камень. Не зверь. Человек.
(“Смерть”)
Стихотворение “Смерть” входит в цикл северных стихов, созданных поэтом уже “после всего” — в 1957—1987 годы — по воспоминанию.
Это — сны на свободной земле:
И горький привкус боли
Я ощущаю во рту,
Прикосновенье неволи,
Запрет — идти за черту.
Но сон, ему все можно,
Неслыханное всегда.
И за черту осторожно
Переступил я тогда.
Что же произошло, какие изменения? Прежняя резкость, отчетливость, нагая точность зрения медленно, но бесповоротно уступают место “сохранительным словам” — музыке, сказке, романсу (“О прошедшем”, “Была душа слепая”, “Все, что было, — давалось прямо...”, “Песня огня”).
Происходит восстановление памяти в полном объеме, поэтическое воскрешение былого — от эпохи греков и римлян с ее богами и героями, времен язычества и божества славян до страниц русской истории с ее былинными богатырями — Алешей Поповичем, Вольгой, Добрыней, Садко, Василием Буслаевым и сказочными, мифическими существами — Девой Обидой, Дивом, Лесовичком, Соловьем-Разбойником.
Несомненно, в особом пристрастии к русской теме сказался и характер профессии Василенко — “я ведь историк декоративно-прикладного и изобразительного искусства, занимавшийся много фольклором, причем народным искусством”.
Восстановление порванной связи времен, врачующее душу, проходило чаще всего через сонет — “магические четырнадцать строк” — форму, которой поэт был верен всю жизнь за “возможность в малом вместить многое, подчинив свои чувства строгим требованиям”.
Здесь с особым блеском раскрылось мастерство Василенко-художника.
Одна деталь — и перед нами оживает первобытная стоянка: “на осыпи блестит обточенный кремень, воспоминание неведомого века; и от него и к нам ложится хмуро тень, тень здесь бродившего когда-то человека”; великолепная пластика — и перед нами скифская ваза, сработанная — по чертежу воображения — неизвестным мастером: “серебряный сосуд, чеканный, создан мною, на нем и гордый лев, что поражен стрелою, и золотой дракон, плывущий на волне”; нагнетание подряд нескольких эпитетов — и перед нами картина отшумевшей битвы на реке Каяле — одного из трагических моментов русской истории: “Над смертной Каялой, над скорбной рекой с т е п н ы е, п у с т ы е, глухие закаты...”
Незадолго до смерти В. Василенко успел собрать сонеты, написанные им за многие годы, включая и последние, а также переводы из Х. М. Эредиа, из его знаменитой книги “Трофеи”, в отдельный сборник, изданный, как гласит надпись на титульном листе, за счет средств автора. У государства средств не нашлось...