Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 35



Лежал словно в забытьи, как бы дремал, а я чувствовал — веки вздрагивают, нет, он не дремал, конечно. Даже выражение лица показывало мучительную, молчаливую работу души, мысли… О чем он думал в те минуты? Уже несколько раз стоявший на пороге и все-таки возвращавшийся с новой жаждой работы к жизни. На тумбочке лежал его дневник, который с перерывами отец вел на протяжении почти сорока лет жизни. На этот раз он не прикоснулся к нему. Все мы ждали прихода профессора, но он не приходил.

Это долгое ожидание без пищи, без глотка воды истощало его.

В коридоре я увидел белую стаю, во главе шел профессор, известный хирург, товарищ отца, коллега по институту. Сзади другой профессор, тоже известный хирург, но не оперировавший сейчас, больше занятый преподаванием, чем практикой. За ними лечащий врач и ассистенты.

Они вошли в маленькую палату, все в накрахмаленных белых халатах, улыбающиеся радостно и приветливо, будто заглянули в гости к товарищу после долгой разлуки.

— Дорогой вы наш, как дела, как настроение?

Бодряческий этот тон и неумеренные приветствия, я чувствовал, раздражают его. Он хорошо знал себя, знал, как ученый, и был против операции, хотя не говорил об этом вслух, не желая нарушать иерархию и закон больницы.

Угадав это, профессор сказал:

— Дорогой мой, будем готовиться.

Отец быстро посмотрел на него, и в этом взгляде буквально излучалась некая сила, заставившая профессора отступиться на миг, поколебаться,— сила сопротивления. Но профессору не полагалось отступать, и, подавив мгновенную неуверенность, он сказал уже беспрекословным тоном:

— Развивается уремия, без оперативного вмешательства нельзя. И не будем терять время.

Все. Вопрос был решен.

Белая стайка, растянувшись, медленно и степенно двигалась по коридору мимо почтительно наблюдавших больных. Я возвратился в палату.

Отец сказал, не глядя на нас:

— Я ничего не боюсь, но мне вас жалко.

Сглотнув горький, будто свинцовый ком, я на секунду вышел из палаты, взял себя в руки, вернулся.

Палата была буквально прожжена июньским полуденным беспощадным солнцем. Уже стояла и ждала его медицинская сестра. Мы попрощались без объятий, по-деловому буднично, что предполагало скорую встречу.

Полтора часа мы ждали в коридоре, то и дело проходя мимо операционной. Иногда отворялась дверь в ее предбанник, но там была еще другая дверь, плотно затворенная… И никаких вестей, никаких сигналов, только отворяется иногда выходная дверь из операционной и горит надпись: «Тихо! Идет операция».

Мы сидели с Г. В. молча, не разговаривая. Многое в жизни разъединяло нас, но сейчас в этом ожидании мы были едины.

Сестры иногда проходили мимо, в открытые настежь окна влетали голоса больных, сидящих на скамейках в парке, смех, обрывки каких-то слов, восклицаний, лай собак, гуляющих с хозяевами по Тимирязевке. Там был жаркий, все более разгорающийся тридцатиградусный июньский день. А здесь, в сумраке, все горела, не гасла табличка: «Тихо! Идет операция».

Вышел доцент Д., ассистент профессора. Мы бросились к нему. У него было усталое лицо, но, узнав нас, он быстро сказал:

— Все более-менее нормально.

Потом вышел и профессор, я ни о чем не стал его спрашивать, проводил до кабинета. Он сел за свой письменный стол, постучал красивой паркеровской ручкой по блокноту и сказал:

— Камень удалили. Вторую почку я решил оставить, хотя она плохонькая.

— Значит, операция прошла нормально?

— Да,— сказал он,— прошла нормально.— И добавил:— А в реанимации у нас порядок. Там у нас, знаете, как при коммунизме.

Я иду от больницы… Старый, не тронутый перестройками, густой и малолюдный парк. Осколок бывшего огромного леса, который заняла Тимирязевская академия.

Внезапно потемнело. В секунду исчез блеск, свет дня. Все затянуло черным, дымным. Началась мощная, с каждой секундой нарастающая, с крупным градом, редкая на моей памяти гроза.

Я еще подумал: не станет ли ему хуже?

Через полчаса с бьющимся сердцем, с выходящими из повиновения ногами, каждый мускул которых дрожал от бега по огромным лужам под градом, стараясь не останавливаться, сохранить этот безумный, но все же успокаивающий меня стремительный ритм, я бегом подымаюсь на шестой этаж больницы.



Увидел Г. В. У нее было спокойное, даже веселое лицо. Значит, все в порядке.

Уже вечереет, но жара не ослабела, и через Тимирязевский парк я иду домой. Первым делом я звоню сыну и рассказываю ему обо всем, что произошло в этот день… Мне было задание принести клюкву для того, чтобы из нее приготовить клюквенный морс. После подобной операции полагается пить кислый клюквенный морс.

Обо всем этом, о том, что сказал профессор, о том, как была гроза и какое было выражение лица у Г. В. и о клюквенном морсе, который к завтрему нужно приготовить, мы подробно говорили с сыном. Но внезапно со стены упал золоченый с эмалью крест, подаренный мне в Мексике. Я подумал: плохая примета. Но вспомнил ироническую улыбку отца, издевавшегося над моими суевериями… Нет-нет, все должно обойтись… На этот раз обойдется.

Я прилег и вроде бы заснул. Короткая тяжелая дрема, полусон, полуявь, усталость, огромная, бесконечная, будто все умертвлено во мне, погасшая, но еще бодрствующая подкорка.

Долгий металлический звук звонка врезался, врубился в хрупкую плоть этого странного полусна и словно бы рванул, бросил мое тело к аппарату.

— Это квартира такого-то?

— Да.

— Говорит врач из такой-то больницы.

— Да!.. Что?.. Я спрашиваю вас!

И тут он сказал четко, может быть, от волнения отчеканивая слова:

— Ваш отец скончался. Приходите.

— Как?.. Почему? Ведь все же было…

— Приходите.

Последняя запись в его дневнике:

«Весна в Московии — игра солнца и мороза. Талый снег, замерзающий ночью в ледник и оттаивающий днем в лихие ручьи.

Еще одна незабвенная весна.

Я мало позволял себе отдаваться весенней мятежности (всяк сверчок — знай свой шесток). Где уж тут говорить о мятежности. Разве что в утекающих быстринах прошлого».

…Ученики, товарищи по науке, по институту стояли в белых халатах, как на лекции. Приглушенно звучал Шопен.

Никогда не отмечавший юбилеев, он с навсегда успокоенной, умиротворенной, но, как и при жизни, иронической улыбкой слушал высокие и искренние слова о себе.

Он очень редко говорил о своих болезнях. У него была любимая фраза: «Несчастье должно быть нелегальным».

На сей раз он не волен был скрыть несчастье. Теперь уже ничто не зависело от него. Но несчастье сплотило, может быть, и ненадолго, множество самых разных людей, которые знали его и которым он делал добро.

С омертвленной от таблеток головой я слушал все эти слова и музыку, которая то обрывалась, то звучала, то тихо, то громко, будто кто-то отключал и включал невидимый шнур.

«Труден подвиг крестьянина, возделывающего землю, рабочего, кующего металл. Но подвиг ученого, интеллигента, знавшего все о своем времени, и хорошее и дурное, сумевшего сохранить достоинство науки, культуры — отнюдь не меньше, хотя говорим мы о нем редко…»

Но все это было далеко, слова плыли надо мной и мимо меня, как тихая, не оставляющая надежд музыка.

В течение нескольких лет я боялся наткнуться на его письма, дневники, уходил от этого, устранялся. Но настал момент, когда я решил: пора.

Что это за детский обман — вера в силу, могущество и бессмертие отца. Нет, он хрупок, смертен, как и все другие… Это только ребенку, сыну кажется, что его отец может все.

«Оправдан будет каждый час…» — сказано у Ахматовой. Каждый час нелегкой и мужественной жизни…

Многострадальный труд отца, издание «Философии ботаники», наконец-то, кажется, выйдет. Без него. Без него уйдет в армию внук и вернется, без него свершится много событий, без него, вспоминая его слова, мысли, фразы, затерянные, но живые, буду я писать эти страницы…