Страница 1 из 35
Владимир Амлинский
ОПРАВДАН БУДЕТ КАЖДЫЙ ЧАС…
Повесть об отце и его времени
Вот уже который год я подступаюсь к этой повести и отступаю от нее. Я знаю, что должен, обязан ее написать, ибо никто другой этого не сделает — никто так не знал ее главного героя, никто так не помнит его, как я.
Его ученики стали профессорами, его учителей уже нет на земле, его ровесники уходят один за другим, а сам он то близок — кажется, набери номер и услышишь его голос, знакомый, как никакой другой, ведь он звучал для меня еще в те времена, когда я не понимал значения слов,— то далек, ибо нас разделил последний вечный водораздел.
Вот почему я подхожу к той полосе, к той местности, заселенной людьми, из которых многих уже нет,к тем вопросам, что решали судьбу этих людей, подхожу к этой полосе и останавливаюсь, будто передо мной заминированное пространство. Конечно, ничем не заминировано, наоборот, полно жизни, но удивительная эта жизнь, оборвавшаяся и невозвратная, навсегда перенесенная в прошедшее время и постоянно существующая в настоящем, ударяет, и словно что-то взрывается внутри.
Как говорил французский философ Гюйо: «Следовало бы, чтобы как исчезающий, так и остающийся так любили друг друга, чтобы тени, отбрасываемые ими в мировое сознание, слились воедино. Мы чувствовали бы тогда еще в этой жизни, что входим в бессмертие привязанностей, и на этом пути была бы найдена точка соприкосновения между смертью и бессмертием».
Да, с первых дней своего сознания многие годы я знал, что он есть, теперь и окончательно я знаю, что он был. Ну и что, все мы в конце концов здесь ненадолго, миг в исторической перспективе, а все же конкретная живая душа не соглашается с мировой абстракцией, никак не привыкнет, не примирится с потерей.
Когда собираются его ученики и друзья, то вспоминают его любимые шутки, фразы, некоторые чудачества его характера, а я ловлю себя на том, что мне вовсе уже но кажется, что он сюда войдет и сядет, как принято писать в таких случаях, но иногда я будто бы вижу, как он смотрит на меня издали, даже не знаю откуда, смотрит внимательно, с пристрастием, с ухмылкой какого-то невысказанного ожидания. Так смотрел он давно, когда я возился во дворе с ребятами, сквернословил со шпаной, всячески показывая, что я не хуже их, такой же отчаянный и бедовый, или, наоборот, торчал около подъезда с не стертой еще надписью «бомбоубежище» в окружении солидных мальчиков, книгочеев и знатоков кино, и рассуждал о том, чем отличается роман «Тарзан» от одноименного фильма, и уже потом, в студенческие годы, сидел с девушкой на подоконнике третьего этажа, а он проходил мимо, не глядя, чтобы но смущать, но я чувствовал: смотрит вот так же внимательно, с пристрастием, с ухмылкой ожидания. Так смотрит только отец.
Я пишу это в подмосковном поселке. Ранняя весна, точнее, еще не весна, а только запах ее; тревожный, сырой, что-то обманчиво обещающий ветерок. Дятел трудится совсем близко, то монотонно вкалывает, то выдает короткую дробь трескуче, будто пишущая машинка, то бьет трудными, внятными, отдельными ударами так, что физически чувствуешь, как сотрясается его голова и как крошится кора.
Днем на солнце дружно начинают птицы, пытаюсь различить их голоса: вот зяблик, чистый хрупкий звук — и вдруг затаился, затих. Отчего?
Прогрохотав над лесом, почти вертикально поднимается самолет, белый, прижавший к фюзеляжу крылья, металлическое совершенство, чуждая этому лесу птица. Взлетел, чешуйчато-прозрачной стрекозой сверкнул, и снова птицы ожили, зазвенели. Лишь на миг смущают птиц мощный рокот и взлет. Каждый день здесь взлетают сотни самолетов, небо впитывает их могучий жар, их дизельные испарения, потом этот жар низвергается на землю нефтяным осадком на траве и асфальте, а упрямый дятел продолжает свою работу. Птицы вовсе не оглушены, они звенят, стрекочут, щебечут, несмотря на содрогающий сопло, грозный и все-таки уже привычный грохот огромных машиноптиц.
По закону дисгармонии все это дружно сосуществует… Может быть, пока сосуществует, а потом белых стальных птиц с их огромными крыльями или вовсе без крыльев станет больше, чем этих маленьких живых, и уже не изумят зяблики, щеглы и дятлы тебя своим разнообразным гомоном, замолкнут, заглохнут. Сначала здесь, в подмосковном лесу близ аэропорта, а потом и дальше — всюду.
Нет, это еще не скоро, может, и никогда. А впрочем, что такое никогда? Ведь «природа — открытая книга», этому нас еще в детстве учили. И другому, еще более существенному: «Мы не можем ждать милостей от природы, взять их у нее — наша задача».
До войны отец позволил себе поспорить с этим утверждением. На материале звенигородской экспедиции он написал статью о местных озерах и лесах, о том, как их засоряют, не считаясь с экологической структурой здешних мест, приспосабливают для своих быстро меняющихся нужд. Нет, здешние озера, леса, обобщал он, не открытая книга, которую можно перелистать, как хочешь, загибая страницы. Это книга, требующая осторожности и глубочайшей ответственности, ибо мы далеко не исчерпали, не поняли главных ее мыслей, ее содержания.
Сейчас такой взгляд показался бы вполне естественным, сегодня всякий согласился бы с ним. Некоторые на деле, иные только на словах, а сколько их сегодня есть, охотников мусолить, теребить, пачкать грязными пятнами эту книгу, читать ее так, как будто она однодневка… Но в те времена на вызов общепринятой формуле «мы не можем ждать милостей от природы» воспринимался и трактовался как нападки на основы, был актом мужества, движением против волны.
Тогда ему досталось.
В письменном столе, где лежали деловые бумаги, письма, куски рукописей, в этом столе, в детские мои годы непонятном, скучном, как бы разделяющем мои живые и яркие интересы и его далекие, чуждые тогда моему воображению, в этом столе попалась мне в послевоенные годы старая газета. Газета как газета: желтоватая бумага, бойкий мелкий шрифт, фотографии. Но вот знакомые буквы будто образовывали незнакомые слова. Незнакомые слова отливались в незнакомые понятия. И сам шрифт показался мне неприятным — жирный, обличающий, жесткий.
Много раз возникало слово «анти»: «антинаучная» «антиматериалистическая», «антимичуринская», «антилысенковская».
Мичурина мы проходили в школе. Мы изучи его гибридные яблоки, груши. Нам показывали их на ВСХВ, куда возили на экскурсию. Эти яблоки были больше обычных, яркие и глянцевитые, они походили на муляжи. На самом же деле их можно было есть, они оказывались вовсе не хуже, часто даже слаще обычных.
Все можно и должно было скрещивать, создавать неслыханные гибриды. Вывели даже породу тигрольва, я сам его видел в зоопарке: странное соединение двух великих хищников, каждый из которых считал себя царем природы.
Конечно, Мичурин был ни при чем. Я знал, что мой отец встречался с Мичуриным, что он уважает и ценит его опыты, потом уже я понял, что он 6ыл не против опытов, а против доктрины. Чувствовал, что к Лысенко он относится иначе. Я слышал, как отец говорил своим друзьям, горько усмехаясь и чуть понижая голос: «Нарастающее облысение науки».
Многого я тогда не понимал.
Много я не понимаю и сейчас.
Меня, имеющего представление о законах аэродинамики, и теперь самолет, казавшийся мне чудом в детстве, поражает тайной скачка, невидимого глазом отрыва от земли, парением многотонной, мощной и по-своему эстетически совершенной конструкции в небесах. Когда в редких случаях они разбиваются, люди полны изумления и страха, Я же втайне поражаюсь: как это они летают?.. Удивительное творение рук человеческих, лучшее средство передвижения — надежно, выгодно, удобно. И как бы ни сопротивлялись некоторые наши «пейзане» и антиурбанисты стремительному изменению способа двигаться, а значит, и жить и мыслить, этот новый способ уже не отменишь. Самолет взлетел, летит, превращаясь в спутники и лунники. Но как примирить это движение с полетом птиц! Как восстановить или, скорее, остановить исчезающее равновесие? Птиц действительно меньше, они катастрофически убывают.