Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 35



«Красная книга» природы как бы не стала «Белой», поседевшей от бедствий и потерь.

Отец начинал работать в биологии в середине двадцатых годов. Тогда в науку приходило первое поколение советских ученых — красная профессура. Но рядом с ними еще трудились, учили их люд воспитанные на традициях эстетики и этики XIX века, основательные, полные уважения к оппоненту, готовые вести спор до тех пор, пока не исчерпаны реальные доводы, ученые, старомодные в своей корректности, железные в своей верности научному принципу. Они прошли великолепную отечественную и международную школу. Сколько раз в фильмах тридцатых годов их показывали оторванрыми от жизни, старорежимными чудаками с обязательным «батенька» и нахлобученной шляпой. Но карикатура не есть портрет. Можно вспомнить, конечно, и Полежаева-Тимирязева, романтически прекрасного и мужественного, но все же в текучке будней, в энергическом движении принято было видеть отживающими свой век архаическими чудаками.

Молодое государство нуждалось в реализации науки, в материализации опытов, в результате. Настоящие ученые понимали свою ответственность перед людьми на фоне того, что происходило,— голода, разрухи, необходимости нового экономического скачка, но также они понимали и свою ответственность перед наукой, не терпящей насилия и нажима. Иные молодые энергичные красные профессора обещанием быстрых результатов оттесняли ученых прежней закваски, лучшие же учились у стариков и были благодарны за школу, которую удавалось пройти.

В середине тридцатых годов наша наука выдвинула многих новых, по-настоящему образованных, ищущих ученых. И как раз когда страна преодолела немалые трудности, начался нажим на науку. Уже в тридцать шестом году были оборваны социологические исследования — анкетные, тестовые, опросные — нормальные инструменты, столь необходимые социологической науке. Были прекращены опыты социальной демографии. Первая, еще не оформившаяся, но перспективная школа советских социологов — Шабалкин, Дмитриев и другие — была разгромлена. Экологические исследования тоже были признаны бесперспективными. Подбирались и к генетике. Но авторитет, мужество Николая Ивановича Вавилова и его сподвижников тогда не позволили расправиться с нею. Вавилов был опорочен изгнан из науки в сороковом году. Погиб он через несколько лет в саратовской тюрьме.

До войны проводился Всесоюзный съезд колхозников-ударников. На нем выступал Трофим Денисович Лысенко, громивший и изобличавший представителей менделевско-моргановского направления, — готовился приговор генетике.

«Бывает и так, что новые пути науки и техники прокладывают иногда не общеизвестные в науке люди, а совершенно неизвестные в научном мире люди, простые люди, практики, новаторы дела»,— говорил Сталин 17 мая 1938 года в своей речи на приеме работников высшей школы в Кремле.

Вот одно из теоретических заявлений «практика и новатора дела» Т. Д. Лысенко: «В нашем Советам Союзе люди не рождаются. Рождаются организмы. А люди у нас делаются — трактористы, мотористы, ученые, академики и так далее. И это безо всякой идеологической чертовщины — генетики с ее реакционной теорией наследственности». Слова эти звучали как директива — синим карандашом по живому,

«Без правды науки нельзя создать правду нового общества»,— отвечал ему академик Николай Иванович Вавилов, уже догадываясь, что за правду науки, может быть, придется заплатить жизнью. В сорок восьмом году состоялась трагическая для отечественной генетики, да и всей биологии, сессия ВАСХНИЛ. Но об этом я еще скажу. В нелегкие годы отец, как мог, служил правде науки.

Но, кроме биологии, была у него в жизни еще одна душевная потребность. Он был педагог и по лекторской профессии и по мироощущению. Сорок лет работы в медицинском вузе, создание кафедры биологии, заведование ею: несколько поколений научных работников, врачей. Кроме того, в двадцатых— тридцатых годах он работал в трудкоммуне беспризорных.

«Три года опустошающей, безостановочной, но необходимой мне работы с беспризорными, спасенный Матвеев, а в результате нужно доказывать тупой профсоюзнице Морозовой, что я занимался до аспирантуры общественной работой».

Так в тридцать втором году написано им в дневнике.

Не знаю, что это за тупая Морозова и где она сейчас. Скорее всего ее уже нет на свете, как нет и спасенного им от гибели, от самоубийства затравленного беспризорного Кольки Матвеева по кличке Плешь (он погиб на фронте), как нет и самого отца. Есть только труды, завершенные и незаконченные, дневники, память о нем. Память, может быть, больше, чем к прошлому, обращена к настоящему и к будущему. Не дай бог утерять нам память.

На стоянке такси встречаю широкоплечего квадратного человека, который смотрит не в сторону проносящихся мимо ищущих попутного ездока такси или «леваков», а почему-то упрямо — в мою. Да, он внимательно, даже, как мне кажется, с наглинкой смотрит на меня, точно чего-то ждет.

Скользнул по нему глазами, увидел подъехавшую машину, проголосовал. Оказалось не по пути.



Квадратный, не в силах больше прожигать меня ищущим взором, сказал:

— Ну, здравствуй, лысый черт!

— Почему же лысый? — в тон ему ответил я.

— Да нет, это я просто так… Ты, конечно, еще не лысый. Но плохо, что ты меня не узнаешь.

Странная аберрация зрительной памяти. Внезапный толчок, словно что-то щелкнуло внутри меня,— и вот совершенно незнакомое лицо, как на негативе, проступает чем-то давним и знакомым. Одутловатые щеки, узкие глаза, неподвижные, от которых не знаешь, что ждать.

Ботик — была его кличка, а фамилия — Ботвалинский.

«Ботвалинский, это ты?» — кричит учительница.

Сквозь десятилетия слышу ее полный ужаса голос. В классе действительно пахнет жженой карболкой. Это работа Ботвалинского.

У него трофейная немецкая зажигалка в форме снаряда. Она не горит ровным фитильком, а, как огнемет, выплевывает пламя. Я никогда не видел таких адских зажигалок. У Ботвалинского много удивительных штук: ножички, от крохотных до настоящего боевого кинжала с красно-белой эмалевой рукоятью и геральдическим орлом. Кто ему привез? Отец из Германии? В то время шел всеобщий Большой Обмен. Менялись монетами, марками, трофейными солдатиками, ножичками, серебряными мушкетерами-пробочниками. Это были, по сути, невинные предметы, трофейная экзотика. Но иногда в куче мелочей, вещиц из незнакомого, дальнего обихода, как бы вынесенного на берег мощной бурей, попадались и другие предметы, посущественней. Снятые с ружей штыки, тесаки. А однажды у одного пацана я видел настоящий браунинг, маленький, плоский, как зажигалка. Да, по первому взгляду — обыкновенная зажигалка, но возьмешь на ладонь и поймешь: это не игрушка, не зажигалка, а серьезная вещь. Что-то запретно-влекущее было в его вороненой тяжести, в тупом дуле; говорящее не об игре, а о смерти.

Зажигалка Ботвалинского была, конечно, другого свойства. Игрушка, притворившаяся оружием, но довольно опасная, она сильно и далеко плевалась струйкой огня. И вот — крик, тлеет что-то душно и вязко, никак не можем понять, что это так противно тлеет. Наконец обнаруживается — валенок соседа Ботвалинского по парте. В классе жарко, сосед снял валенок, а Ботвалинский подпалил.

Угрозы, выговоры, вызов родителей. После уроков появляется маленькая и уже заранее готовая плакать мать Ботвалинского. Она одна возится с сыном. Отец жив, но еще служит где-то в Прибалтике.

Странные отношения были у нас с этим Ботвалинским. Он смотрел на меня свысока, как на младшего, как на более слабого. Маленький ростом, он был не по годам плечист, голова круглая, крепкая, как ядро, мощная короткая шея «амбала». Конечно, слово это возникло позднее и вошло сейчас в обиход, но сегодня я вижу Ботика именно малеиьким «амбалом». Он занимал особое положение в класс и в обществе: был самый сильный. Сила, как мы знаем, много значит, в школе oco6eнно, а в те годы, когда еще на знали новомодного каратэ, делающего хиляка не только неприступным, но даже и опасным, в те годы голая сила да еще характер выдвигали человека в первый ряд, oпределяя его во многих отношениях хозяином положения.