Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 35



Ботик к тому же дружил с приблатненными огольцами, хвалился, что знает и настоящих «блатарей», недавно вернувшихся из мест не столь отдаленных. У них он и набрался разных словечек и изумлял иногда класс обращениями: «Ну что притихли, ложкомойники, мелкота фраерская?»

Он был бледен, иногда нетрезв… Мы видели его у пивных ларьков со старшими друзьями, в эти минуты он смотрел мимо нас, не узнавая. У каждого своя компания. Наша была ему неинтересна.

Весной нас особенно тянуло из душных стен класса на улицу, на улку, на «брод»… Нет, не на самый главный «брод», он был далеко, а на свой. Нашим «бродом» считалась Кировская.

Откуда взялось это дурацкое словечко «брод»? При чем тут Бродвей? Почему и до сих пор улицы главных городов называют ребята этим экзотическим названием? Бродвей, сверкающий рекламами, поражающий контрастами, удивляющий роскошью, убивающий нищетой, далекий и неизвестный, знакомый лишь по нескольким фильмам и по газетным статьям (все те же контрасты и прочее)…

Низкопоклонство? Нет, не думаю. Какое уж там низкопоклонство перед Городом Желтого Дьявола! Еще со стихов Маяковского и очерка Горького было у нас к нему некоторое пренебрежение, смешанное с любопытством. Скорее всего — ирония по контрасту. В самых малых Васюках был свой «брод», главная улица, разительно не похожая, прямо-таки противоположная настоящему «броду». Вот от контраста и возникло и привилось это странное название.

Итак, стайкой ходили мы по нашему «броду», по улице Кирова. В этой стайке редко встречался Ботик. Я уже говорил, что у него была другая компания, его друзья носили кепочки-малокозырки с разрезом, наиболее шикарные ходили в синих прорезиненных плащах и белых кашне. Все они были старше Ботика. А между ними крепенький, как гриб-боровик, выступал Ботик с папироской в зубах и в куртке, переделанной из отцовского кителя. Нас он или не замечал, или в отдельных случаях встречал благодушно: «Салют, пацаны! Куда пылите?» «Престо так, Ботик»,— отвечали мы.

Но просто так ничего не бывает. Улица, особенно вечерняя, властвовала над нами и звала нас. Что было делать дома, в переполненных коммуналках, в которых жило большинство из нас? Уроки?! Их все не переделаешь. Книги? Все тоже не перечитаешь, хотя читали мы, можно сказать, жадно, но чаще всего не дома, а в библиотеках или читальнях, читалках, как мы их называли.

Особенно хорошо читалось летом. Мы располагались прямо во дворе под деревянным навесом дома № 2 по улице Чаплыгина. Была прекрасная читалка — филиал библиотеки имени Достоевского, ныне уже не существующий, — в Большевистском переулке.

Жаль, сейчас не делают таких летних читалок.

Итак, Ботик шел своим маршрутом, мы — своим. Мы с некоторой завистью смотрели ему вслед, уверенные, четкие шаги этой компании говорили о точности цели, о серьезности намерений… Как бы пахнуло ветерком чужой жизни, неведомых занятий, неизвестных развлечений. Что-то сомнительное было в них. Это мы ощущали, догадывались, но что именно, не знали до конца. Сомнительное с привкусом неведомой взрослой греховности манило.

Однажды с моим товарищем Витькой Араповым мы фланировали по Кировской мимо почтамта, мимо кружевного, похожего на пагоду, с золоченым свечением «магазина Чаеуправления», где можно было купить клюкву в сахаре. Со смаком давя клюкву, обсыпаясь сахарной пудрой, мы шли дальше.

Отца еще нет, можно и погулять, думал я. Уроки не сделаны — ничего, перезимуем. Отец в дневники не заглядывает.

Я любил, когда отец дома. В эти часы я никуда ни за что бы не пошел, но он приходил поздно, «он на кафедре», говорила бабушка. Именно — не в институте, а на кафедре.

Итак, идем дальше, мимо магазинов, мимо сурового здания на Лубянке, перед которым робеешь и затихаешь, наш «брод» утыкается в Дзержинскую, в метро, похожее на черный репродуктор, немного дальше — ресторан «Иртыш», ныне исчезнувший или куда-то перенесенный, его и еще несколько зданий поглотил теперешний «Детский мир».



— Ну что, погуляли? Пора и домой, — говорит Витька Арапов, рассудительный Арап, известный своей страстью к футболу, своим буквально подвижническим болением за ЦДКА — настолько, что телефоны запоминал, как счет игр. «94-63-93» означало: «Динамо» (Тбилиси) — «Крылышки» (Куйбышев) — 9:4, ЦДКА — «Трактор» — 6:3, «Динамо» (Москва) — «Спартак» (Ленинград) — 9:3.

С этим человеком мы жили в одном доме. Возвращаясь, мы поднимались на крышу, на чердак, игравший особую роль в нашей жизни. Странно, что в те времена чердаки не запирались. Шло это еще с войны, на чердаках дежурили тогда патрули по борьбе с последствием бомбежек.

Не знаю, что стало с тем патрулем, что дежурил в октябрьскую ночь сорок первого на чердаке нашего и соседнего домов. По соседнему дому, постоянному представительству Латвии, немецкий самолет шарахнул фугаской: прямое попадание. Наш же дом только задело, покорежило воздушной волной. «Контузило»,— как невесело шутил отец. Стекла были выбиты, поврежден фасад, опалены стены, но дом остался жив.

Крепкий был дом и красивый. Строила его в конце прошлого века немецкая компания, но подозревая, очевидно, о том, что мирное это помещение через пятьдесят лет будут бомбить немецкие летчики. Над одним подъездом восседал добродушный раскормленный лев с геральдическим щитом над другим — пухлый и кудрявый амур. В наш доме жили академик Чаплыгин, почетный академик Гамалея, жена Горького Екатерина Пешкова, у нее на квартире Ленин слушал «Аппассионату» в исполнении пианиста Добровейна.

У нашего дома был огромный чердак — целая улица с перегородками, пустынными помещениям, лесенками. В углу чердака стояла как бы трибуна, вершина нашего дома, отсюда был виден казавшийся особенно узким и маленьким Машков переулок, блестели Чистые пруды, окаймленные трамвайными линиями маршрута «А», зеленый с чистым озерцом оазис, зажатый асфальтом. Я любил смотреть, как катились игрушечные вагончики, как вскакивали на подножку крохотные, словно солдатики, пассажиры, как неслись черные игрушечки «эмки», пуская еле заметный завиток газа.

Еще этот чердак с его перегородками, отделениями напоминал палубу со множеством трапов. Да, палуба, да, корабль из резервов детского воображения, напичканного удивительными образцами из бедного опыта глаз, никогда не видевших на самом деле ни моря, ни кораблей, ни белых палуб; только лес, степь, оставшиеся позади несущегося вдаль от войны поезда, только окраина сибирского городка, наспех построенные бараки под холодным свинцовым небом.

Вот почему притягивал бетонный чердак, эта железная крыша с ее пыльными лесенками — с нее открывался океан полузабытого в эвакуации родного города, разделенного на множество морей, на куски суши — асфальтовые и зеленые. Одно из морей простиралось от нас до Курского вокзала, где вечно двигался клубок точечных, как в немом кино, торопливо несущихся фигурок… Продолжая этот образ, владевший мною тогда, можно было бы сказать, что на волнах этих странных городских морей блестели огни бакенов-светофоров, что по их темным глубинам, светя фонариками, плыли корабли машин.

Все это было прекрасно и романтично, но, поднявшись на чердак, проходя мимо его пустых каменных ящиков по бетонному полу, от которого тянуло холодом, пахло кошками и мышами, мы теряли ощущение моря и корабля. Катились клочки бумаги, гонимые ветром, ее шуршание наполняло неожиданной тревогой. Казалось, слышался шум шагов, потом он затихал, когда мы останавливались; стоило нам двинуться, он снова возникал.

Мы с Арапом прошли еще десяток шагов, снова было безмятежно тихо, над нами в квадратном проеме чердака высвечивало холодноватое небо.

— А ну стоять! — раздался голос из темноты, из серых бетонных отсеков, усиливших его звук и придавших ему непреклонность железа.

Мы остановились. Фонарик бесцеремонно, слепя глаза, делая беспомощными движения, уперся сначала в мое лицо, потом, отбросив меня в чернильную мглу, переместился и обжег лицо моего товарища.

— Пойди-ка сюда…— Голос показался знакомым.— Вы чего тут болтаетесь по ночам? Здесь не ваше место.