Страница 33 из 35
…Многие творили легенду о «народном академике», сознательно и бессознательно лгали, а некоторые и верили по невежеству. Писатели и кинематографисты, ничего не понимавшие в науке, даже воспевали его, получая за это почетные звания и премии. Но что с них спросить — приспосабливались ко времени, не ведая, да и не желая понять истину, бойкие пропагандисты передовых идей в мичуринской биологии.
Этот же человек знал истину и обманывал сознательно. Он был образованный биолог, и первые его труды поддержали серьезные и крупные ученые.
Сейчас он вновь преуспевал и делал свое дело достаточно профессионально, на сей раз не расходясь с собственной совестью… Впрочем, к этому понятию он относился спокойно и с трезвой иронией. След раскаяния не просматривался ни в словах, ни в поступках. Впрочем, может, где-то в подводных глубинах… Темен человек.
Об этом я сказал отцу и ждал возражений. Ведь он всегда думал обо всех лучше, чем они есть, многое на своем веку повидал и многое простил. Только предательства он не мог простить… И потому на сей раз он не стал спорить со мной. Последняя запись в ялтинском дневнике: «На завтра куплены билеты в Москву, а в комнате полно красных и белых роз. Это после моего доклада на научном совещании в Никитском ботаническом саду «Содержание и анализ «Философии ботаники».
Дело, конечно, не в цветах и аплодисментах, а в какой-то жердочке самоутверждения, которая должна поддержать — значит, еще нужен, еще могу».
Вспоминает его ученик доктор биологических наук Б. Е. Мовшев:
«Его отличало редкое сочетание несгибаемости и гибкости интеллекта. Он думал тем более мужественно, чем реальней угрожала опасность, и эта способность становилась почти дерзкой, когда дело касалось его самого.
Он не был мудрецом, изрекающим истины и не озабоченным их дальнейшей судьбой. Библейской догме, будто знание увеличивает страдание, он мог противопоставить свое, проверенное: знание — всегда добро, сомнение вослед знанию — добро вдвойне. Он не признавал мудрости, стоящей выше знания, но только «за» знанием. И чем тверже была его убежденность, тем любовнее он оттенял свои утверждения вопросительной интонацией, призывая собеседника к размышлению.
Он был близок к идеалу всеведения не скольжением на поверхности, а углубляясь в самые первопричины. Он дорожил своей специальностью, своим делом, но интересовался и умел войти в любой круг познания. Ему были доступны все звуки «мирового концерта», «вся та нерасторжимая гармония, которая называется культурой». Таким был И. Е.
Отличать показное от сути — не слишком редкое свойство. Распорядиться им в повседневности умеют немногие. Видеть истоки — удел единиц. Таким был И. Е.».
Год за годом он отбивал атаки болезни. Дух был сильнее плоти, и дух эту плоть спасал. Болезни его были не очень тяжелые, хотя шли косяком, на приступ, одна за другой, словно хотели во что бы то ни стало потопить ослабевшую от борьбы лодчонку… Но она держалась на волнах. В своем дневнике перед одной из операций отец записал:
«Утро… Спокойствие до неприличия. Все интерено, как и вчера, как и каждый день. Нет мелодраматических мыслей «что день грядущий мне готовит». Словно впереди не продолжение муки, а экспедиция в неясность».
И он переламывал судьбу. У него было любимое выражение: «Я играю на ничью». Он играл со своими болезнями на ничью; он не мог одолеть их, они не могли сломать его.
В семьдесят девятом году он, как всегда, с Галиной Вениаминовной уехал в Ялту работать, а в промежутках гулять, записывать свои мысли, разговоры, впечатления, сегодняшние и давние встречи в дневник. В Ялте был грозный приступ почечных болей, я спешно доставал антибиотики, чтобы переправить в Ялту, сам решил туда лететь, но он сказал мне по телефону: «Кажется, обошлось».
Так было уже много раз. И потому и я, и eго жена, и он сам верили в какую-то его особую прочность, непотопляемость.
Я пришел к нему, когда они вернулись из Ялты, в очень жаркий июньский день, мы сидели в дворике его дома, и он спрашивал меня о своем внуке. Мой сын собирался поступать в вуз, сдавал работы на конкурс, а впереди у него был последний школьный экзамен.
И вдруг отец сказал неожиданно весело, даже как бы с вызовом:
— Надеюсь, что я доживу и до того, как он сдаст в институт, и до того, как он его закончит.
Мне это понравилось, хотя я, как человек суеверный, постучал по дереву и сплюнул через левое плечо. Отец с иронией посмотрел на меня и спросил:
— Ты что, язычник?
Сколько уж лет он знал меня и все никак не мог упустить случая, чтобы не съязвить над моими суевериями. Он этого не принимал и не признавал.
Через несколько дней мой сын, его внук, получил аттестат зрелости, и отец с выражением нарочитого равнодушия, скрывая взволнованность, сидел в актовом зале. Этап жизни прошел. А может, отец вспоминал и мой последний школьный день в пятьдесят третьем году, мою лихую и странную школу раздельного обучения.
На следующий день он с Г. В. собирался уезжать в Родники, где много лет снимал дачу, а мы с сыном — тоже за город, чтобы отрешиться от всех соблазнов летней Москвы, зажить аскетически, забыв все, кроме предстоящих экзаменов в институт.
На следующее утро жена отца позвонила, сказала, что ему плохо и что надо немедленно везти его в больницу.
В ее голосе, по интонациям которого я мог составить как бы медицинскую карту состояния отца, я прочитал: дело худо.
Мы с сыном помчались по шоссе, поймали попутку, поехали в Москву.
Отец полулежал на скамье в больничном дворе, у него было зелено-серое лицо, он покачивался, чтобы унять боль, а рядом какая-то медсестра с солдатом лузгали семечки.
Я метнулся в прохладный, сумрачный после жары и синевы июньского дня коридор приемного покоя. Нашел главного врача, стал упрашивать, чтобы немедленно, без излишних формальностей положили. Эта больница была базой того института, где отец несколько десятилетий работал, где он создал кафедру общей биологии. Поэтому здесь его знали, но на сей раз попалась какая-то новенькая дежурная сестра, она тянула с оформлением, подолгу разговаривала по телефону, в то время как отец погибал.
Главврач помог, оформление было закончено, мы посадили отца в кресло-каталку (впервые, обычно он шел своими ногами) и покатили его долгим, холодным коридором к громыхающим лифтам.
Каталка, которую мы неумело толкали, спотыкалась, останавливалась, и он стонал… Оказалось, приехали не к тому лифту. Он вел в другое отделeние… Мы вернулись и поехали в противоположную сторону.
Но и здесь, казалось, судьба пощадит его. На следующий день он встретил меня тщательно выбритым, оживленным, на лице появились краска, цвет, через полчаса мы уже разговаривали, и вовсе не о его болезни, а о других, самых разных житейских, а то и вовсе международных делах — разговоры на глобальные темы он любил. Теперь понимаю, почему: это отвлекало от боли, от тревоги и напряжения. Далекое всегда отвлекает.
Диагноз, поставленный профессором, был, к счастью, достаточно ординарным… Иможет быть, дажеобойдется без операции.
…Этот день я провел с ним, и он был в неплохой форме, хотя на щеках возникла желтизна и какая-то перекатывающаяся глухая боль ни на миг не отпускала его, он отвлекался от разговора, умолкал. Рентген показал, что без операции не обойтись. И операция была назначена на третий день его пребывания в больнице — 27 июня 1979 года.
С утра я уже был в больнице. Нас всех мучило состояние неопределенности. Собирались оперировать сегодня, готовили к операции, но профессор еще не приехал.
В тот день как раз вышел журнал, где печатался мой роман «Нескучный сад», в романе многое было о нем, может быть, и не о нем впрямую, но, во всяком случае, это было подсказано его жизнью. Он открыл журнал, прочитал несколько страниц. Я видел, что он на глазах устает, и положил журнал на тумбочку.
— Завтра почитаю,— сказал он.