Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 35

— А у меня работа такая, что и по воскресеньям…

Как часто еще я услышу эту фразу. А потом ее услышит мой сын, тоже зовущий меня в воскресенье в зоопарк.

Они возвращаются домой уже другим путем по Большевистскому переулку, мимо переулка Стопани, где светится в ранней зелени желтовато-белый дворец — Дом пионеров. Они проходят мимо серого каменного дома с рыцарем, опустившим перчатки на меч. Этот дом похож на наш, его строила одна и та же немецкая компания в конце прошлого века.

Все переулки здесь переименованы. Еще недавно, до моего рождения, переулок Стопани назывался Фокиным, Большевистский — Гусятниковым, улица Жуковского — Мыльниковым переулком. Тихая, деревенская, патриархальная Москва менялась, менялись и названия ее улиц.

Вот и мы идем к Машкову переулку, который вскоре станет улицей Чаплыгина, параллельной улице Жуковского.

Безусловно, Москва должна знать своих героев и ученых.

Но что-то неизъяснимо прекрасное все же есть в этих простых исчезнувших названиях: Фокин, Гусятников, Машков, Кривой переулок, Курский тупик.

Отец и сын сворачивают в свой Машков. Вот и их дом той же немецкой компании, что на Большевистском, шестиэтажный, с двумя подъездами, над одним — лепной амур.

Большие окна, тяжелые дубовые двери, обитые медью; лифтерша тетя Феша и лифтер дядя Петя, Петр Федорович, горбун, иногда приветливый и услужливый, иногда раздражительный, а во втором подъезде Василий Васильевич, усатый, мощный, важный, похожий на царского городового.

Нет, они не просто нажимают кнопки и вызывают лифт старой немецкой фирмы «Карл Флор. Берлин», ажурно-железный, с медно начищенными кнопками и белыми, как из слоновой кости, ручками.

Они знают, кто к кому идет, кто от кого ушел, кто кому кем приходится, кто с кем дружит и кто с кем враждует. Короче, они знают: кто есть кто. Много они знают про жителей дома, и в этом их особая ценность.

В доме же нашем живут не только такие скромные ученые, как отец, но и знаменитые на весь мир: академик Чаплыгин, почетный академик Гамалея, а также герой ледовой эпопеи Кренкель.

В сорок шестом году вышел справочник «Академия наук Союза ССР. 1946». В графе «Почетные академики» всего три человека: Сталин, Морозов, Гамалея. У первого в разделе «адрес» написано: «Москва, Кремль»; у Гамалеи: «ул. Чаплыгина, 1-а».

Академик был очень стар, высохший с лицом будто бы загорелым, на самом деле таким делала его старость. В шапочке на крупной голове, одновременно улыбающийся и равнодушный ко всему, что окружало его, что проносилось мимо,— слова, бытовая суета, все это мешающее протекало сквозь его пальцы, как вода. Иное, скрытое от постороннего глаза, интересовало и вело его по жизни, дряхлеющего, но стремительного и всегда спешившего. Наверное, старость подгоняла, не давала ни минуты на простои, заставляла спешить, спешить.

С его внуком мы носились по коридору квартиры почетного академика, заскочили бесцеремонно к нему в кабинет. В кабинете он показался совершенно иным, лет на двадцать — тридцать моложе. Он говорил звонким, резким, молодым голосом, очень быстро и непонятно для нас; кто-то из учеников, тоже весьма солидный и почти пожилой человек, пытался вставить словцо или поспорить. Почетный академик, не глядя, уверенно обрушил на этого человека буквально поток непонятных терминов, доводов, аргументов. Тот вначале сидел с растерянным и словно бы несогласным, чуть-чуть обиженным лицом, но вскоре стал почтительно кивать: «Да, да, Николай Федорович, кажется, вы правы».

Другой же, самый молодой, возразил почетному академику, и тот, как ни странно, остановился, задумался, потом воскликнул: «Вот это именно то, что и нужно… именно, именно».

Мы посидели немного с внуком, моим ровесником, и ушли.

Кабинет с застекленными стеллажами до потолка, с несколькими старинными картинами, академик и ученики — все это было необычно, интересно, хотя и совершенно непонятно, о чем они говорили. На руках у почетного академика я заметил множество черных точек — старческая гречка, как я узнал впоследствии.





Мы жили выше, в тот день окна были распахнуты весенний острый ветер открывал и закрывал форточку. Я любил подходить к этим огромным окнам с каким-то особенно твердым, будто хрусталь, стеклом (почему-то его называли венецианским стеклом, во время бомбежки оно вылетело и было заменено обычным) — внизу расстилалась как бы чужая страна, зеленый ровный парк, нарядные, степенно играющие дети. Их красные курточки вспыхивали на тщательно подстриженном зеленом газоне. Они озорничают, шалят, но как-то по-другому, чем мы, более осторожно и сдержанно.

Эти дети, вся семья постоянного представителя Латвийской ССР, погибли во время бомбежки сорок второго года. Бомбы искрошили дом, разорвали подвалы, бомбоубежище.

Первое, что поразило меня, когда я вернулся из эвакуации,— ржавый каркас, скелет, обнаженный и пугающий. Вокруг выжженная земля, трещины, будто после землетрясения. Ни детей, ни взрослых, тишина. Развалины обведены проволокой с табличкой: «Опасная зона. Ходить воспрещается!»

Конечно, все мы видели руины в кадрах хроник: сотни осыпающихся, сползающих на мостовую домов. Но это было в кино, а здесь — рядом. Даже не рядом, а дома. Потому что и наш дом тоже задело: пострадали верхние этажи, крыша, квартира, в которую мы вернулись, была в аварийном состоянии, практически в ней нельзя было жить.

Но жили. Вся страна была в аварийном состоянии. Но это еще впереди, а сейчас мирный день, и мы только что пришли домой с отцом. Таких дней осталось уже немного…

…В то июньское воскресенье я заболел, с утра отец давал мне чай с малиной и читал вслух Лермонтова, «Песню про купца Калашникова».

В квартире очень тихо, соседи уехали за город, мы одни с отцом. Мне очень жаль и Кирибеевича и купца; конечно, опричник не прав, но он такой храбрый, так здорово дерется. Всех жаль, кто дрался и погиб. И сейчас я далеко от нашего дома — в стольной белокаменной Москве, у места лобного. Отец кончил читать, я пью чай, думаю о царе и его опричниках, но внезапно в открытые окна со двора соседнего здания доносится тревожный, очень отчетливый звук. Отец немедленно включает радио, в тарелке слышится копошение, точнее, напряжение каких-то невидимых миру частиц, дрожание пленки. И после паузы голос наркома Молотова: «Сегодня, в 4 часа утра, …германские войска напали на нашу страну…».

Мне не было шести лет; рыцари, богатыри, опричники, королевичи и короли, правившие моим воображением, в этот момент исчезли, улетели, как мирные, невесть чем пугавшие сказочные птицы. Вошла другая, еще не понятая до конца, но навсегда отчужденная от этого летнего жаркого дня, новая и беспощадная реальность.

Недавно я был в Машковом переулке — по-нынешнему на улице Чаплыгина. Заходил в издательство, что на Чистых прудах, потом свернул в Харитоньевский. Еще двести метров — и мой дом. Не хотел а потянуло.,.

Уж много лет я не приходил сюда.

Вошел в подъезд. Там долгие годы висела железная доска с фамилиями ответственных квартиросъемщиков. Многих из квартиросъемщиков давно не было в живых, иные переехали, а доска все висела, то ли по инерции домоуправления, то ли из уважения к тем, кто здесь жил. Увидел я и нашу фамилию напротив номера «19». Мраморным маршем парадной лестницы (в доме был еще и черный ход) я поднялся к лифту. Пустота, никаких лифтерш — ни Феши и ни Петра Федоровича. Да и гнездо лифта совершенно другое — исчезла кабина в плетеном металле с ажурными дверцами, со сверкающей медной надписью: «Карл Флор. Берлин». Передо мной был обычный современный лифт с потертыми лакированными дверцами.

Пожилая женщина, незаметно наблюдавшая за мной, спросила:

— Вы кого-то ищете?

— Нет,— ответил я и зачем-то добавил: — Просто я здесь жил когда-то.

— В какой же квартире? — не отставала любопытная женщина.

— В девятнадцатой,— ответил я, сам не зная для чего давая втянуть себя в совершенно ненужный разговор. Два потока как бы боролись во мне: ностальгия и ирония над этой ностальгией. Все было настолько неузнаваемо, что, казалось, я не жил здесь никогда, а потому и нечего вспоминать.