Страница 8 из 47
Было удивительно обидно думать, что так нелепо и безнадежно прервалась его учеба в институте, которая стоила ему стольких сил, стольких бессонных ночей. Теперь ему часто снилось, будто он вместе с другими заочниками приходит сдавать зачеты, и у всех зачеты принимают, а с ним и разговаривать не хотят, потому что он не посещал обязательных лекций. А как он мог посещать эти лекции в тысяча восемьсот девяносто четвертом году? Он пытается объяснить преподавателям, но от него требуют заверенных справок о том, что он не имел возможности посещать обязательные лекции на электротехническом факультете заочного института ввиду того, что временно прожинал в Москве тысяча восемьсот девяносто четвертого года. Это ж сдохнуть можно от такого формализма!..
Они возникали, эти фантомные боли, в самое неожиданное время, по самым отдаленным ассоциациям, ударяли, как током из осветительной сети, и отпускали, забиваемые новыми заботами и переживаниями, которые обрушивала на Антошина старая, дореволюционная Москва.
Жил Антошин в одном мире и попал в антимир. Все наоборот. Полная и всеобщая противоположность знаков. То, что в прежнем мире Антошина существовало со знаком плюс, здесь имело перед собой знак минус, то, что он привык видеть со знаком минус, здесь имело перед собой жирный и наглый плюс.
В привычном, прежнем мире Антошина человеку до всего должно было быть дело. Здесь, в императорско-купеческом антимире, над всеми его городами и весями беспрерывно висел свирепый и пронзительный, как полицейский свисток, окрик: «НЕ ТВОЕ ДЕЛО!»
И как послушное, рабье эхо этого незамысловатого романса, обыватели в своих норках с хохотком отрыгивали смиренно-мудрыми поговорочками: «Наша хата с краю», «Всяк сверчок знай свой шесток», «Наше дело телячье — замараем хвост, хозяин вымоет».
Но были и в этом антимире люди, которым до всего было дело.
И Антошину в этом сумрачном антимире тоже до всего было дело.
Он умер бы от унижения и возмущения, если бы не мог присоединиться к этим людям.
— Помирает Конопатый, — сказала Ефросинья, растапливая печку, — уже он ситного хлеба не ест…
Стояло солнечное, удивительно теплое утро. В подвале было тихо. Степан ушел за товаром, Шурка — в Зойкины меблирашки, к Конопатому.
Морозная роспись на окошке расплылась, потускнела, покрылась зеленовато-желтыми потеками. Тоненький снопик солнечных лучей пробился сквозь лунку, которую Шурка вчера продышала на стекле, вырвал из полумрака ясный столбик неугомонных пылинок и уткнулся в коробку с деревянными гвоздями. Гвозди засветились, теплым и веселым янтарным светом. Шел двенадцатый час. Насучив для Степана впрок дратвы, Антошин собирался в город: в такую погоду грех сидеть в подвале.
— Помирает Конопатый, — повторила Ефросинья. — Для чахоточных такая погода хуже отравы.
— Жалко, — сказал Антошин, и голос его дрогнул, — хороший человек.
— Хороший — нехороший, это мне неизвестно, — рассудительно отозвалась Ефросинья, — а душа в нем человечья… Трудно человеку одиноко помирать. Ровно собака какая. Сходил бы ты к нему до работы, а? А то с ним одна Шурка, дите. От дитя ему какой интерес — взрослому человеку?..
— Не любит он меня, — нехотя сознался Антошин, — остерегается.
— Это тебе мнится, — сказала с осуждением Ефросинья, — какой-то ты мнительный, Егор.
— Нет, не мнится, — печально отвечал Антошин.
Горько было сознавать, что ему заказан путь к единственному революционеру, с которым судьба свела его здесь, в дореволюционной Москве. Явиться теперь к Конопатому без спроса? Но это бы только отравило умирающему его последние часы…
Конопатый умирал в одиночестве. Легальными знакомыми он еще не успел обзавестись. А тем нескольким нелегальным, с которыми он познакомился на явке по прибытии из Якутска, вход к нему был заказан — за двором была установлена слежка: Сашка Терентьев замаливал свои грехи. На той неделе его нежданно-негаданно вызвали на Большой Гнездниковский, в охранное отделение, дали понять, что дело его поправимое и чтобы он старался. Вот Сашка и старался. С утра до ночи он рыскал по двору или посиживал у ворот, коротая время с дворником Порфирием.
Но пока что Сашке не везло.
Приходила, правда, прошлым воскресеньем с кошелкой в руках какая-то беленькая барышня с суровым и милым лицом. Она спросила, где тут меблированные комнаты госпожи Щегловой, и Сашка проводил ее до самого входа, распахнул перед нею обитую драным войлоком дверь и учтиво последовал за нею на второй этаж. Зойки не было. Девушке пришлось снова обратиться к Сашке, чтобы узнать, где тут проживает господин Розанов, двоюродный брат. На этот раз Сашка проводил ее до самых дверей, за которыми умирал Конопатый.
Он приоткрыл их и крикнул: «Господин Розанов, к вам ваша сестричка-с!» — пропустил вперед девушку и успел наметанным оком заметить, что она Конопатому не знакома.
Дверь за нею захлопнулась, а Сашка присел на корточки и прильнул синеватым острым ухом к замочной скважине.
— Воняет! — промолвил вдруг умирающий неожиданно сильным голосом. — Какая-то скотина дышит в скважину…
Сашка отпрянул от дверей, переждал несколько мгновений и снова устроился у скважины, но ничего, кроме обычных соболезнований и пожеланий скорейшего выздоровления, не услышал.
Барышня оставила Конопатому холодную курицу, картузик с конфетами «Каприз», бутылку дешевого вина, фунта два антоновских яблок, пачку чаю, фунт сахару, затем осторожно, на цыпочках, неслышно приблизилась к выходу и с силой толкнула дверь.
Сашка взвыл от боли и отлетел в глубь коридора, потирая ушибленный лоб.
— Низкий вы человек! — сказала девушка, побледнев от гневa. Дробно стуча старыми калошками, она сбежала по ступенькам во двор.
Соблюдая положенную по инструкции дистанцию, Сашка припустил за нею.
Он не терял ее из виду, пока она спускалась по Большой Бронной. Потом она повернула на Большой Козихинский, оттуда, не оглядываясь, но явно заметая следы и все ускоряя свои шаги, свернула на Спиридоньевскую, со Спиридоньевской — на Трехпрудный, а на самом углу Благовещенского неожиданно села на извозчика и поехала по Ермолаевскому к Патриаршим прудам.
Сашка рысью помчался за нею, потому что, как на грех, больше извозчиков поблизости не оказалось. Но пока он добежал до Патриарших прудов, барышня уже давно была где-то далеко на Большой Садовой.
А сегодня, в одиннадцатом часу утра, приходил к Конопатому доктор. Молодой, краснощекий, плохо одетый. На его толстом курносом носу смешно подрагивало пенсне на черном шелковом шнурочке. Совестясь перед Розановым своего завидного здоровья, он тщательно и долго его выстукивал.
Розанов вежливо дал себя тормошить, но когда тот попытался было говорить что-то утешительное, мягко остановил его:
— Учтите, коллега, я сам без пяти минут врач… Меня взяли накануне государственных экзаменов… Шурочка, дай дяде доктору табуреточку.
Шурка, сидевшая на облезлой клеенчатой кушетке, свесив ноги в валеночках, расшитых линялыми розовыми узорами, кинулась подавать расстроившемуся доктору табуретку.
— Познакомьтесь, — сказал Конопатый, — это Шурочка, моя наперсница и милосердная сестрица.
— Очень приятно, — отвечал вконец растерявшийся доктор и легонько сжал в своей ручище Шуркину сухую и теплую ручонку.
Шурка восхищенно фыркнула.
— А если… — неуверенно продолжал доктор, — а как вы посмотрите, если мы вас в больницу?.. Может быть, даже в университетскую клинику…
— Не могу, — усмехнулся Конопатый, — у меня здесь барышня знакомая. — И снова кивнул на Шурку.
Девочка снова фыркнула и тряхнула рыжими косичками, как молодая лошадка.
— Нет, верно, коллега, — продолжал Розанов, видя, что доктор собирается настаивать, — я уж лучше здесь долежу свое. Все-таки в компании…
Он не докончил фразы, потому что Шурка вдруг подозрительно зашмыгала носом.
— Это еще что такое! — прикрикнул он на нее и закашлялся от напряжения. — Ты меня раньше времени не хорони!.. Мне еще на твоей свадьбе поплясать надо!.. А ну, подавай мне моментально чаю, а то у меня, сама знаешь, разговор короткий: чуть что — расчет, и будь здорова!