Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 62 из 68

А серьезно ли?

От душевной ли своей правоты, от чистого ли сердца или опять-таки, как всю жизнь, из пустого противоречия, из столь любезного ему желания подразнить, пойти поперек?

Вот это-то именно и надо рассмотреть с полной серьезностью, отрешась от привычной игры.

Остаток ночи Аполлон дружественно, по душам, поговорил сам с собою. «Коли я большевик, – рассуждал он, – то должен, обязан быть марксистом. А какой я к черту марксист! Ну, читал в студенческие годы всякие популярные компиляции по этому вопросу, а чтоб глубоко вникать, штудировать – куда там! Знаменитый «Капитал», на котором большевики дерзко строят свое грандиозное здание, для меня княгиня за семью печатями... Ленин? Но этот мне и того меньше знаком, этого я знаю лишь по его речи на съезде, где он говорил о специалистах, а я, идиотище, пытался ему возражать... Итак, в вопросах большевистской теории мои знания – нуль. Дырка. Ничто. Довольно известный в ученом мире, профессор Коринский – политически, оказывается, как говорит Ляндрес, абсолютно неподкованный человек. Га!»

Спящие заворочались, двое-трое приподнялись, испуганно оглядываясь, недоумевая – что за нелепый звук? Аполлон сконфузился, мысленно ругнул себя: пора бы, пора бы, черт, отвыкнуть от этого дурацкого га́канья... Вот разбудил, встревожил людей, а им отдохнуть надо – измучены допросами, побоями, оскорблениями. «Ну, простите, дорогие мои»... – с какой-то непривычной для себя нежностью, с вниманием родственным поглядел на спящих.

«Да… так что же? По-ли-ти-чес-ки не подкован. Так-с… «Путаник, шалун». Это уже товарища Абрамова определение. Ай-яй-яй! Что, милый друг Аполлоша, стыдно? Признайся-ка! Стыдно. Стыдно и гадко. Вдуматься только: десятилетиями люди (тот же Лесных, тот же Абрамов), отрешась от личного, отдавали себя целиком великому всенародному делу, шли на каторгу, в ссылку… Во имя высокой цели головы клали на плаxe. И мучились в изгнании, и погибали от казней (газеты предреволюционных лет пестрели сообщениями о казнях), а он… он все пошучивал да задирался, лишь бы задираться, да спорил, лишь бы поспорить… «Шалун!»

Пришла пора судить самого себя.

Поглядеть на свою жизнь со стороны, даже с высоты. Все оценить, поставить на места.

Пришла пора!

И Аполлон вдруг легко поднялся высоко над собой и безжалостно, пристально стал себя разглядывать. Ах, как был жалок, пуст и смешон этот огромный бородатый человек, лежащий на громыхающем листе ржавого железа с аршинными золотыми буквами…

Внешне он, конечно, представлял собой фигуру ничего себе – добрый молодец, детинушка, славный богатырь. Но внутренне… не тридцать и три былинных года сиднем сидел, а, почитай, без двух годочков пятьдесят. Да и не только сиднем – слепнем.

И вот уже седина стала просвечивать в бороде, когда понял вдруг, что нельзя человеку вот так, до самой смерти, оставаться ни в тех, ни в сех. Он тогда ночью, в лесу, посмеялся над своими коллегами-учеными, обозвал их куколками. А сам-то, сам, всю жизнь, закопавшись в личные, узкопрофессиональные дела, пошучивая да поплевывая, не куколкою ль прожил?

– Ага! – сказал Аполлон, глядя с высоты на лежащего, чумазого от угольной пыли своего двойника. – Я таки раскусил тебя, голубчик! Хватит взбрыкивать-то! Ничего, что Маркса и Ленина не штудировал, – проштудируешь! Тебе, чертушка, еще не один десяток годков предстоит околачиваться в мире сем, успеешь! Да-с, господин следователь (или как там тебя, распросукин ты сын), человек, которого зовут Аполлоном Алексеичем Коринским, – боль-ше-вик! Да-да-да!

И – никаких шуточек.

«Ну, вот все, кажется, и стало на свои места, – засыпая перед рассветом, подумал профессор. – Пожалуйста, вызывайте. Я готов».

И не то во сне, не то наяву послышался ему довольно близкий гул орудийной канонады.

11



Неисповедимыми путями в любую тюрьму, как бы толстостенна она ни была и как бы хорошо ни охранялась, из вольного мира обязательно проникают сведения о том, что творится за ее пределами. Так в угольном подвале стало известно, во-первых, о повешении на Красных рядах четырех человек, «четырех красных комиссаров», из которых трое были русские, а четвертый еврей, а во-вторых, о наступлении советских войск на всех участках фронта.

Часа через два к этим общим сведениям прибавились новые, дополнительные: имена повешенных назывались – Абрамов и Ляндрес; третий – старик, типографский рабочий, был повешен уже мертвым. Имя четвертого оставалось неизвестным. Относительно наступления красных войск говорилось, что они в десяти верстах от города будто бы и что прошлой ночью советская артиллерия так решительно поговорила с «доблестными и победоносными», что некоторые части белых, преимущественно обозы с награбленным добром, на рассвете покинули город.

Весь день в подвал не приносили ни воды, ни пищи. Люди все кулаки обколотили о дверь – никто не шел, никто не откликался. А к вечеру красные пушки стали бить так, что вздрагивала земля, толкала из недр в цементный пол, а с потолка сыпалась известка.

Ночью во дворе «Гранд-отеля» поднялась какая-то суматоха: гремели колеса повозок, слышались крики, брань, несколько револьверных выстрелов щелкнуло, и все затихло. Стало слышно, как на дворе кротко и ласково шумит дождь. Около часа продолжалось затишье, затем вдруг, словно с цепи сорвался, захлебываясь, по-собачьи залаял пулемет, винтовочные выстрелы рассыпались как попало и опять-таки смолкли враз, словно стрелявшие под землю, в тартарары, провалились…

Медленно, скучно светлело подвальное оконце. Ночь неохотно уходила, не спеша. И, хотя уже совсем рассвело, лампочка не гасла, тлела красновато, устало.

Наконец часов в восемь загремел железный засов, распахнулась тяжелая, окованная жестью дверь и появившийся на пороге круглолицый молодой парень, совсем мальчишка, как показалось Аполлону, весело, звонко крикнул:

– А ну, вылазь, братишки! Советская власть пришла!

Поезд наделал шума, навонял кислой гарью скверного угля и ушел, не постояв и минуты.

Аполлон огляделся. Он был единственным, кого занесло сюда, на этот полустанок, – пустынное, безлюдное место коротких поездных остановок. Железнодорожник в полинялой форменной фуражке стоял в дверях кирпичной казармы и с откровенным удивлением глазел на это саженного роста, бородатое, словно с неба свалившееся чудо в помятой черной крылатке с бронзовыми львами-застежками и в глупейшем соломенном картузике с двумя козырьками.

Кое-чему и Аполлон удивился. Тому, что, кроме него, никто не осчастливил своим посещением сей забытый не только богом, но, видимо, и людьми уголок; тому, что выглядело все тут не так, как месяц назад, когда привозил сюда жену, а по-иному – скучно, грязно, неприветливо. Но больше всего, пожалуй, странному состоянию своей души, тревожному предчувствию чего-то темного, непоправимого, что обязательно должно здесь с ним случиться.

«Вот чертовщина, – подумал он, – это уже мистика настоящая. Неужто ж подвальные приключения так повлияли на мою психику?» Подобные, «дворянские», как он их называл, чувства были всегда ему несвойственны, непривычны и, главное, шли вразрез с его непоколебимой уверенностью в железной крепости своего душевного и телесного здоровья. Он сконфузился даже, что этак оплошал. Ему показалось, что и железнодорожник подглядел эту его минутную слабину и ощеряется с ехидцей… И он напустил на себя какое-то совершенно непристойное, ничуть не вяжущееся с его бородой, крылаткой и картузиком молодечество в бодро, залихватски крикнул:

– Ну, как вас тут бог милует?

На что железнодорожник сказал невыразительно:

– Да живем помаленьку…

И уже сделал было робкий шаг, чтобы продолжить беседу, но Аполлон окончательно смутился, осерчал на себя за «дворянские» чувства, за глупую фальшь молодецкого оклика. Круто повернул от казармы и машисто зашагал по дороге на Баскаково.