Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 61 из 68

Теперь-то пан Рышард увидел и то, чего не заметил утром: с перекладины свисали четыре веревки. «Но почему четыре? – подумал он. – Почему четыре?..»

Бывают такие тяжелые сны – прилипнет и тянется, тянется… Хочешь поскорей отделаться от него, проснуться – не тут-то было, ему и конца нету. Да так ведь измучает, проклятый, что когда наконец проснешься, то долго не можешь сообразить, что же это было: сонное видение или обыкновенная тягостная действительность.

Что-то похожее на такой сон происходило с паном Рышардом на Красных рядах часу в одиннадцатом утра 18 сентября 1919 года. Слишком уж дико, фантастично, без всякой связи между собой нагромождались события; слишком уж чудовищно, необъяснимо, невероятно было несоответствие того, зачем он пошел в город, с тем, во что оборотился этот поход. Где-то на грязном тротуаре валялись его оладушки, и бог знает где профессор и что с ним, а он, Рышард Стражецкий, между прочим кем-то свыше уже дважды грозно предупрежденный о собственной смерти, через силу, чуть ли не падая от слабости, стоит среди пестрых, праздных, чуждых ему господ и не уходит, не бежит от них, а вместе с ними ждет, когда начнут казнить людей, с которыми (подумалось опять) связан и профессор, ну хотя бы уж тем, что их вывели из тех же ужасных подвалов, где в эти минуты пребывает и он… Словечко «подвалы» мелькнуло в обрывке нечаянно подслушанного разговора возле «Гранд-отеля», и было оно каким-то господином употреблено с усмешкой в самом зловещем смысле. Не оттого ли и вглядывался Стражецкий с тревогой и страхом, ища Аполлона Алексеича среди обреченных.

А казнь почему-то все не начиналась, и под столбами продолжали, как бы бессмысленно, копошиться военные, пешие и верховые, и все нет-нет да поблескивала на ярком негорячем солнышке золотая парча епитрахили. И странная вдруг тишина образовалась: люди, которые, перед тем как ступить на площадь, громко шаркали ногами, кричали и переговаривались, здесь, словно опомнившись, присмирели, замолчали; один лишь неумолимый жестянщик продолжал свое дело.

Но вот сновавшие под столбами военные расступились, и все наконец увидели тех, но уже не троих, а четверых почему-то, и не на серых пыльных камнях, а на пол-аршина выше, словно парящих над мостовой; и трое из них странно, лениво перебирали ногами в пустоте, четвертый же висел недвижимо, низко опустив голову и плавно покачиваясь… Степаныч умирал второй раз, символически. Идея повешения мертвого «большевика» принадлежала изощренной фантазии кузена Ипполита.

После того как увели товарища Абрамова, прошли день и ночь, по земному счисленик) двадцать четыре часа.

Вторые сутки Аполлоновой жизни в угольном подвале зачинались скорбным напоминанием о смерти. Милиционер Капустин небрежно прикрыл Степаныча, и старик неотрывно глядел на профессора. Взгляд мертвого человека всегда неприятен, загадочен, полон какого-то скрытого значения, словно ушедший из жизни хочет напоследок сказать оставшимся в живых нечто важное, открыть какую-то роковую тайну, без знания которой им будет трудно и, может быть, даже невозможно существовать. Взгляд же Степаныча был особенно неприятен из-за того, что один глаз его спокойно смотрел сквозь щелку полуопущенного века, а другой таращился, и создавалось впечатление, что старик подмигивает, хочет намекнуть легкомысленным людям на их непрочность, что, дескать, живы-то вы, граждане, конечно, живы, а вот надолго ли?

Аполлон Алексеич всегда был самого лестного мнения о крепости и неуязвимости своих нервов (демоны вспыльчивости в счет не шли), он при случае любил похвастать слоновьей своей нечувствительностью ко всяким там раздражителям, говорил, будто ему все ништо, хоть стреляй за спиной, хоть ледяной водой окати – не вздрогнет. А вот тут как будто и ничего особенного – недвижный, стеклянный, чуть мутноватый взгляд, а коробило, уязвляло, беспокоило.

Впрочем, беспокоиться и в самом деле было из-за чего: его словно позабыли. Сунули в этот грязный каменный мешок и потеряли к нему всякий интерес. Это, конечно, было свинство, это ожесточало, развязывало демонам руки, но… помалкивали демоны, понимали, стало быть, что нет им тут разворота. Не биться же головой о кирпичную, полуторааршинной толщины стену…

А день помаленьку совершал свой круг. Пришли санитары в чумазых, испачканных кровью халатах, убрали Степаныча. Мертвый взгляд уже не докучал, но покоя все равно не было. То того, то другого уводили куда-то; одни возвращались со следами побоев, другие без видимых повреждений, третьи не возвращались вовсе. Поглядывал Аполлон на свежие кровоточащие ссадины, на изорванные палачами рубахи своих подвальных товарищей и мрачно думал, что ежели этак и с ним будут разговаривать там, наверху, то разговор этот окажется последним не только для него, но и для кое-кого из собеседников.

Но его не вызывали.

Что-то даже вроде обиды из-за такого пренебрежения к его особе подымалось внутри Аполлона: всех вызывают, а его нет! Шутить изволите, господа? Демоны настойчиво запросились наружу. Откуда было знать профессору Коринскому, что его фамилия находилась в списке тех лиц, «дела» которых должен был рассматривать некий не первой молодости полковник, однажды уже имевший неосторожность разбудить Аполлоновых демонов и едва из-за этого не поплатившийся жизнью. Проще говоря, кузен Ипполит не спешил встретиться со своим родственником

Часы бежали, бежали, вторые сутки переваливали за половину. Сумерки дымно сгущались, тусклым накалом затлелась грязная лампочка. Приближалась ночь – трудное, тяжкое тюремное время.

…Но ведь вызовут же, в конце концов!



И что будет?

Демоны демонами, – они, разумеется, черт знает что могут выкинуть, повернуть события непредвиденно, – но как-то все-таки надо внутренне подготовиться к тому моменту, когда в дверях подвала появится белогвардейский держиморда и, безбожно перевирая его редкостную фамилию (Корицкий, Корифин, Коринкин... как ее только не уродовали!), велит собираться и куда-то и к кому-то идти.

Да, да, надо обдумать все, начиная именно с появления держиморды.

Прежде всего, если это случится ночью, как час назад случилось с милиционером Капустиным (его увели без четверти двенадцать), то он, профессор Коринский никуда не пойдет. Он слышал или, кажется, читал где-то, в чьих-то мемуарах, что в царское время политические отказывались являться на ночные допросы. «Что ж, – говорили, – несите на руках, а сам не пойду!» Ах, да это же ему когда-то товарищ Лесных рассказывал... Да, вот именно, товарищ Лесных – про себя. «Ну и как же? – спросил тогда Аполлон.– Неужели понесли?» – «Определенно! – модным словцом ответил товарищ Лесных. – Как миленькие...»

Тут профессору немножко смешно сделалось, его шустрое, живое воображение нарисовало забавную картинку, как волокут, кряхтя и матерясь, его семипудовую тушу.

Это вам не товарищ Лесных, в котором и весу-то как в десятилетнем мальчонке!

Нуте, нуте... Итак, приволокли. Дальше?

А дальше предполагался разговор, в котором некий распросукин сын попытался бы уяснить отношение профессора к ряду вопросов характера, несомненно, политического. Как ни странно, но, судя по всему, профессора собираются обвинить в большевизме. Да-с! Ни больше, ни меньше.

Здесь легко предвиделся стереотипный вопрос «жоржика», безусловно с прилизанным пробором (как у того красного адъютантика, с каким поругался из-за уплотнения), состоит ли он, Аполлон Алексеич Коринский, в партии коммунистической.

– Да, – твердо ответит професор. – Так точно, милостивый государь, я – большевик...

Лениво в каменных грязных берегах подвала текла ночь, и люди – одни спали в угольной пыли, а другие только притворялись спящими – вздыхали, охали, вскрикивали приглушенно; но и те, что спали, и те, что бодрствовали, все одинаково готовились к тому, что будет завтра.

Итак, он назовется большевиком.