Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 63 из 68

«Что-то со мной действительно случилось, – размышлял он. – Чувствительность какая-то дамская… Старость, что ли? Да нет, рановато как будто…»

А ведь и верно, переменился профессор кое в чем. Вот это нехорошее предчувствие, например… Да что предчувствие! Все время, с неделю, что после освобождения из подвала метался, ожидая, когда же прогонят белых за Баскаково, чтобы поехать узнать, что с Агнией, привезти ее домой, – все это время не было дня, чтобы сам на себя не дивился.

Он из тюрьмы тогда прямо в институт пошел, и первый, кого там встретил, был товарищ Лесных. «Ну, слава богу, – сказал Лесных, – очень я, Аполлон Алексеич, за вас беспокоился…» И такая искренняя радость светилась в его лице, в повлажневших глазах, что ответные слова застряли в горле Аполлона, глаза защипало и губы вздрогнули. Прежде, бывало, случись подобное, свое дурацкое «га!» рявкнул бы, да и все. А тут – сам не понял, как это у него вышло, – нагнулся к товарищу Лесных, облапил его, тощего, дробного, в чем только дух держится, да и расцеловал со щеки на щеку, приговаривая: «Слава богу, друг… Истинно, слава богу… Прошла туча над нами…» И не смог говорить дальше, закашлялся, замотал головой. «Что с вами, милый Аполлон Алексеич?» Товарищ Лесных опешил, растерялся. Аполлон рукой лишь махнул. «Такие люди! – сказал сквозь слезы. – Такие люди погибли…»

На третий день хоронили казненных, и он стоял возле обтянутых красным кумачом гробов, глядел неотрывно, так, словно насквозь хотел проглядеть темные покрывала, наброшенные на изуродованные лица мертвых. Что до этих последних дней связывало его с ними? Да ничто. Дениса Денисыча, правда, давно, лет пять, знавал, иной раз гостевали друг у друга, но ведь и только… С Ляндресом через Ритку познакомился, всегда посматривал на него с насмешкой – поэт! «Черны топоры…» Абрамова всего раза три-четыре встречал по делам – насчет дороги, насчет кирпича, да еще весной с глупой жалобой по поводу уплотнения… Одну, последнюю ночь вместе на рогожках рядком пролежали. Что ж до Степаныча, так того сроду и в глаза не видел, пока не мигнул ему в то страшное утро из-под рогожки…

А вот стоял над открытой могилой (их прямо там, на Рядах, похоронили), и слезы текли, и спазмой перехватывало горло. Прочнейшие нити связывали их теперь, и были они ему как родные, как самые близкие, любимые и дорогие товарищи…

…Дорога от полустанка с версту лесом шла. Сентябрьские заморозки раскрасили деревья в желтое, красное, коричневое и лиловое. Листва поредела заметно, сквозь нее уныло просвечивало низкое мокроватое небо. И все было сыростью пропитано: ветки раскидистых дубов, порыжевшая трава, лесная дорога с поблескивающими зеркальцами стоячей воды в колеях.

…А дома, за те дни, что провалялся в грязном подвале, – ровным счетом ничего не случилось. В квартире все по-прежнему было, все так, как при последнем посещении, когда ночью писал жене открытку. Даже ящик письменного стола, где он рылся, ища конверт, так и остался полуоткрытым, забыл задвинуть. В почтовый ящик заглянул – пусто. Никто из сослуживцев к нему не спешил зайти на огонек, проведать, и он ни к кому не пошел. Внешне в доме с эркерами ничто не изменилось, профессорский корпус стоял незыблемо. «Куколка!» – усмехнулся профессор.

Вечером зашла дворничиха. Поохала – как это профессор в тюрьму угодил. Спросила, не надо ль чего, удивилась, что до сей поры профессорша не приехала, и высыпала последние институтские новости. Оказывается, кое-какие потрясения и с куколками произошли: Иван Карлыч, например, с белыми смылся; Благовещенской Лизочки скороспелый муженек, краском, «энтот, из калмыков, что ль, ай кыргизов», как тогда по весне ушел с войском, так и нету его… «Ну, она тут время не теряла, с каким-то охвицеришком снюхалась, убегла, мать-то, знаешь, в голос кричала, волосы на себе рвала…»

– Да ты, слышь, ел ли чего нонче-то? – спросила дворничиха. И услышав, что – нет, ничего не ел, сбегала домой, притащила хлеба, картошки, соленых огурцов.

И опять что-то защипало в глазах, запершило в глотке: «Экая доброта баба! Ну что я ей, а вот поди же…» Спросил про Стражецкого, где он и что с ним.

– В лесу, надо быть, где ж ему еще… ай в Дремове.

– Почему в Дремове?



И тут только узнал, за что дремовские бабенки привечали пана Рышарда. Решил, что завтра же сходит проведать старика.

Светало поздно, да еще день выдался пасмурный, с моросящей холодной мглой, и хотя, шел седьмой час утра, в лесу стояли ночные сумерки. Мокрая опавшая листва приглушенно шуршала под ногами; казалось, что кто-то, невидимый, крадется рядом, хоронясь в серой чаще молодого мокрого осинника, тихонько вздыхает: о-хо-хо… Скучен, нерадостен рассвет непогожего дня в осеннем лесу.

Чем ближе подходил к поляне, тем светлей становилось. Среди голых древесных стволов мелькнула буро-красная, почерневшая от дождей кирпичная кладка заводских стен; сторожка, навес, под которым спал, летняя печурка – все стояло на своих местах, но не было веселой зелени травы и листьев, не было солнышка, и поэтому все как-то по-другому выглядело, не так, – резко, черно, неуютно. Почему-то чайник валялся на земле, и крышечка от него далеко откатилась в лужу. И дверь в сторожку, распахнутая настежь, раскачивалась на ржавых петлях, поскрипывала басовито, рычаще, словно сама с собой разговаривала, ворчала на беспорядки вокруг: мусор, вороха опавших листьев, подмести некому, чайник вон в луже валяется, ржавеет…

А пан Рышард как-то странно, неудобно лежал на своем топчане, завалившись головой на грядушку; глаза его стеклянно таращились бельмами в потолок, и голубовато-белые костлявые пальцы судорожно вцепились в рваный овчинный полушубок. Лицо было спокойно, но чуть заметная гримаса кривила губы мертвого старика, и виделись в этой гримасе не то боль, не то страх, не то отвращение…

…Войдя на широкий двор малютинской усадьбы, Аполлон остановился, забыл, куда идти, в каком крыле дома жила блажная барыня. Пока раздумывал да соображал, розовый аккуратный старичок, откуда ни возьмись, спросил, покашляв, как бы в некотором замешательстве, не из города ли он, не господин ли товарищ профессор и не супругу ль свою, Агнию Константиновну, разыскивает…

– Ну да, ну да! – обрадовался Аполлон. – Как она тут? Дома? Никуда не выезжала?

Старичок еще больше закашлялся.

– Вон ведь, мать-перемать, дело-то какое, – сказал. – Пожалуйте-ка ко мне, в чуланчик мой. Все вам, сударь, доложу… Все как есть объясню в хрологическом порядку… мать-перемать!

12

Несмотря на то, что в городе снова восстановилась Советская власть, хозяин дома № 15 по Сапожному переулку, М. Л. Пыжов, пребывал в отличном настроении. Ему, по его мелкой природе, любая власть подходила, при любой он чувствовал себя одинаково хорошо. И в то время как все человечество корежило от великих потрясений, он преспокойно оставался все тем же домохозяином, владение которого по своей незначительности не подлежало национализации, а личная деятельность была до того ничтожна, до того незаметна с высоты строения новой жизни, что разглядеть ее вряд ли кому удавалось, за исключением разве известного нам милиционера Капустина: как и Полуехтова-старшего с его сомнительными пирожками, он беспощадно гонял с вокзальной площади и М. Л. Пыжова, торговавшего вразнос маковниками, табаком-махоркой и тыквенными семечками.

Причин же, по каким М. Л. находился в особенно хорошем настроении, было несколько. Первейшая из них заключалась в том, что наконец-то вместо неинтересного, пустого и убыточного жильца, платившего ничего не стоящими бумажками, Денис Денисычеву квартиру занял человек положительный и достойный, некто Дидяев, который обязался производить расчет дровами и сахарином. Отличный березовый полуаршинный швырок в количестве двух кубических саженей уже находился в крепком пыжовском сарае; первый взнос сахарина Пыжиха пустила на приготовление семи фунтов железной твердости маковых жамок, каковые в данную минуту М. Л., перестилая бумажками, укладывал в специальный чемоданишко. Война утихла, и можно было, благословясь, в толчее вокзальной площади начинать свою мелочную торговлишку, которая, ежели по правде, особых барышей не приносила, но иной раз давала возможность из пестрого потока спешащих, мечущихся дорожных людей выудить за бесценок кое-что, на чем можно было и поживиться.