Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 47

На обороте северной Америки – птица вещая Гамаюн.

Под австралийским континентом – билибинские узоры.

Под Гренландией – бёмовские пупсы в боярских шапках и кокошниках, затейливая славянская вязь.

Для рисования день казался короток.

А ведь надо еще копать картошку, караулить гусей, чтоб не забрели на чужие капустные огороды, встречать из стада корову-гулену, чистить ее закуту.

И война – нет-нет да и громыхнет где-то поблизости, а то и совсем рядом.

Был слух, что в Воронеже громят евреев и вешают большевиков. В эти тревожные дни в нашем доме появились воронежские беглецы – семья врача-еврея и мамина племянница Варечка. Они подтвердили слухи: шкуровцы громили и вешали.

И вот полиняла ясная, погожая осень, стали перепадать дожди; туман утрами плотно заволакивал сизые, красные и золотые углянские сады; дни глядели робко, подслепо, ночи пластались могильной чернотой.

С каждым днем все чаще, все настойчивее, но пока еще глухо, отдаленно гремело в воронежской стороне. И вдруг однажды, начавшись с рассветом, орудийная перебранка продолжилась весь день, то затихая, как бы уходя вдаль, то нарастая, приближаясь стремительно. Вздрагивала земля, странно, непривычно дребезжали стекла в деревенских окошках, мирно мерцающих сквозь оголенные ветки палисадников.

Под вечер заглянул Будрецкий, попросил почитать любимого своего Генрика Сенкевича.

– Вы ничего не знаете? – шепнул таинственно. – Сам Буденный идет…

Как заговорщик, испуганно поглядел вокруг, подмигнул, к тонким губам приложил палец:

– От то даст белякам, пшепрашам, под задницу!

Ушел, потирая руки, посмеиваясь, оставив меня в недоумении, в растерянности: какой еще Буденный? Я впервые услышал это звучное, удалое имя; оно показалось мне чуть ли не сказочным, богатырским. Да как же не богатырь, когда сам страшный Шкуро ему нипочем, когда не воевать с генералом идет, не трудным приступом брать Воронеж, а просто – дать белякам под задницу!

Каков же он, этот таинственный и великолепный Буденный? Образ его возник в моем воображении враз: алый весь с ног до головы, и алый флаг, и бешено мчащийся гривастый конь, – все алое, такое яркое, пылающее, что глазам нестерпимо. Должен признаться, однако, выдумка не мне принадлежала: алого всадника я увидел на обложке календаря, подобранного на мусорном полу разгромленного шкуровцами волостного исполкома. Растерзанная, валялась книга среди бумажного хлама, под выбитым окном; след грязной подошвы безобразно чернел на алом витязе, но он все равно сиял, летел победно в алых вихрях, и алые облака, как разрывы снарядов, полыхали над ним…

– Как хотите, – сказала Настасья Павловна, разглядывая всадника, – но в этом что-то есть…

– Что же тут может быть? – скучно зажевал Алексей Иваныч. – Одна глупая фантазия, красных лошадей в природе не бывает, это противоестественно.

А в волость мы ходили с Михаилом Иванычем. Он шел в поисках бумаги. Школьникам решительно не на чем было писать, тетради требовались позарез. И, как недели с две стояло мертвое затишье, война помалкивала, то и взбрело нашему учителю на ум, что, верно, какое-никакое есть же начальство в волости, ребятишек учить надо – как же без бумаги-то?

Никакого начальства в волости не оказалось.

Дом, где помещался волостной Совет, черными выбитыми окнами оскорбленно, мрачно глядел на деревенскую площадь. Развеянные ветром, исполосованные, прибитые дождем, там и сям валялись клочья канцелярских бумажек. Нехорошее слово, наляпанное дегтярным квачом, гнусно пялилось с кирпичной стены.

Мы вошли в дом. Там свистели, гуляли холодные, сырые сквозняки; обрывки каких-то служебных бумажек шелестели под ногами, перемешанные с битым стеклом и рыжими палыми листьями.

Тут я и нашел растрепанный календарь.

Итак, весь день гремело.

А к ночи далекий пушечный гул умолк, и стекла успокоились. Ровный осенний дождик зашумел, обложной, без конца и краю, И все у нас сразу позаснули, обошлись без вечерних разговоров, какие всегда как-то сами собой завязывались да так и вились веревочкой весь долгий вечер, чаще всего впотьмах, потому что не было керосина. И вдруг – в самый глухой сон – близко к рассвету случился переполох: разбойно ломились в ворота, простуженный, злобный матерок метался по улице в кромешной тьме.

– Отворяй… так твою!

В осатанелом лае хрипел, задыхался за окном наш черный, злобный Марсик. Дрожащими руками отец никак не мог справиться со скверными спичками; шипящая вспышка выхлестывала из черноты его бледное, словно гипсовая маска, лицо, розовые пальцы, заслоняющие трепетный огонек восковой свечки.



А между тем они уже во дворе. Смачный топот множества копыт по непролазной осенней грязи… И уже дверь трещит под ударами ружейных прикладов.., Гремят на крылечке тяжелые солдатские сапоги…

И вдруг – как щелк пастушьего кнута – выстрел из пистолета и жалобный взвизг собаки. Грохот железной щеколды в сенцах и разом – тишина. В тускло освещенную комнату, тяжело шаркая ногами, ввалились – в мокрых, потемневших от дождя шинелях, черные, с длинными алыми хвостами башлыков, с каким-то нерусским говором…

На растянутой косматой бурке – офицер, молодой, почти мальчик, кудрявый, по-южному смуглый, похожий на Пушкина-лицеиста. Капельки дождя росно блестели на желтом, уже смертно сереющем лице, черные крутые кольца волос прилипли к влажному костяному лбу.

Вместе с буркой его опустили на оттоманку, накрытую теперь пестрой постилочной дерюгой. И вдруг сразу опустела комната, исчезли алые башлыки, и лишь двое остались – седой, с горбатым носом, тучный старик в полковничьих погонах, и другой – бородатый, в гремящем брезентовом мокром плаще, в запотелых, тускло, равнодушно поблескивающих очках.

– Ну-ка, матушка, – длинным пальцем он поманил перепуганную маму. – Горячей воды! Быстро! – И, открывая потрепанный кожаный чемоданишко, вдогонку: – Побольше! И таз…

Приподняв шинель, накинутую на раненого, выпростал его руку, поискал пульс.

– Ну что? Что? – шепотом спросил старик. – Ну-у? Ну?

Бородач сердито сверкнул очками и, вдруг увидев нас, столпившихся в двери, сказал раздраженно:

– Это не театр, господа! Попрошу…

Конечно, всю ночь не спали. А утром…

Впрочем, эти чуть подсиненные потемки еще и утром-то не хотелось назвать. Конец ночи – вот так, пожалуй, вернее.

И шелесты, и шорохи невнятные были какие-то еще ночные: капли с крыши, мышиная возня за обоями, испуганный шепот обитателей нашего дома. Я хотел заглянуть в ту комнату, где лежал раненый, но только взялся за ручку двери, как рядом зашуршало:

– Боже мой… что ты делаешь! Они же не велели…

Но я все-таки заглянул. Там свеча догорала, пламя потрескивало, вспыхивало неровно. Заложив руки за спину, старик стоял у окна, вглядывался во тьму. Тот, другой, в очках, задрав бороду, сидя спал на стуле. Брезентовый дождевик на нем торчал коробом. Я силился разглядеть раненого, но горбатая самодельная оттоманка совершенно растворялась в потемках, и, кроме черной бурки и кинутой на нее шинели, я так ничего и не увидел.

Затем было бегство.

Все произошло так скоро, что мы и опомниться не успели. Гулко хлопнула дверь, загрохотали сапоги. Лошадь заржала тревожно и весело. Голоса – злые, охрипшие:

– Поить, вашескобродь, водил…

– Какое, к черту, поить! Живо!

– Через сад! Айда через сад!

И треск кустов за стеной, и вихрь сумасбродной скачки. Лепешка жирной грязи шмякнула о стекло окна.

– Ах ты ж, боже мой, – сказала мама, входя. – Ну как с ума люди посходили… Мальчик-то, мальчик! – Она всхлипнула, устало опустилась на стул. – Он-то чем виноват?

Алексей Иваныч сказал:

– Да вы, тетечка, не расстраивайтесь… Слава богу скажите, что вас не тронули.

Рассвело – и ветер поднялся.