Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 47

Сердито свистел, гнул верхушку старой ветлы у порот, гулял по мокрому саду. На дворе было месиво – перекопыченная грязь, конский навоз, клочья сена. Сизо-серое небо висело низко над сараями, цеплялось за потемневшую солому крыш.

В дальнем углу двора, у старой погребицы, чернел убитый Марсик. Очень какой-то плоский, несуразно длинный, с косматым, в репьях, хвостом, он валялся в коричневой луже, странно, неестественно подогнув голову под переднюю лапу.

Я закопал его в саду под старой грушей. Она росла диковинно – в два раскоряченных ствола; на каждом были разные сорта: на одном – ярко-желтые лимоновки, а на другом – темно-зеленые, слегка подрумяненные сбоку бергамоты. Почти у самой земли, в толстом, необхватном основании, откуда росли оба дерева, чернела длинная, узкая щель дупла. Иным летом в дупле поселялись серенькие, с приятной пестринкой небольшие птички – вертишейки.

Справив мрачное дело могильщика, я медленно побрел домой. Какое-то смутное чувство томило: что-то еще надо было сделать для завершения обряда – но что?

А день к исходу разгуливался помаленьку, тучи пошли выше, кой-где на западе и вовсе порвались, и в просветах задумчиво улыбнулось осенней вечерней зарей золотисто разгорающееся небо. И тогда я сразу понял, что требовалось: снял с плетня три самых белых, дождем и ветром любовно обточенных конских черепа и вздел их на черные сучья старой груши. Обряд близился к завершению, оставался пустяк – прикатить со двора большой лысый камень, навалить на собачью могилку.

Но в это время с улицы послышался посвист, бубен забренчал, песня взвилась молодецкая. Я кинулся за ворота и оторопел: развеселое, пестрое войско шумно пылило по улице.

Через Углянец шел Буденный.

Во всю ширину улицы клокотала кавалерийская лавина. В ее потоке всякое виднелось – и шлемы богатырские, и алые звезды, и шитые малиновые петлицы на грудях зеленых гимнастерок, и шапки-кубанки с ярчайшими донышками, в перекрестных позументах, и кожанки, неизбежные для тех лет, верная примета комиссаров, кожанки, потертые до белизны, или новенькие, ласково, хромово скрипящие…. И даже рыжая нагольная овчина… И даже риза поповская сверкнула каляным серебром… А уж штаны… Красные, зеленые, голубые, с кожаными леями, немыслимой ширины галифе… И чубы! Чубы – пшеничные, сивые, смоляные. И седла поскрипывали упруго. И бубны побрякивали. И тонко, воинственно о медные наконечники сабельных ножен позванивали стремена…

А кони!

Оскаленные морды, жаркие бархатные розоватые храпы, медовая золотистость, небесная голубизна припотевших движущихся боков и крупов – гнедых, буланых, караковых, вороных, игреневых… Как необыкновенно! Как весело!

И все это надо было хорошенько разглядеть, охватить глазом все, все до мелочей, до последней ленточки на груди, до грязной обмотки, до обтрепанного темляка на сабельной рукояти, – весь поток войска, бурлящий между двумя рядами деревенских изб. И сделать это представлялось единственно возможным, конечно, не с земли, не из-под частокола лошадиных ног, а обязательно с высоты, с птичьего полета…

Мигом взобрался я на старую нашу ветлу. И тут вдруг, разъярясь, солнце хлынуло с необыкновенной, прямо-таки летней силой – багряное, предзакатное. Длинные ослепительные лучи выхватывали из серой тесноты вечерней улицы то на всю ширину растянутые, расписные мехи голосистой ливенки, то огненный бант на шапке удалого запевалы, то яростный блеск звонкого, поющего серебра в колонне боевых трубачей…

В ураганном потопе, в грозных обвалах алого света шла, пела, ликующей грозой лилась великая, поистине красная дивизия, о которой вскоре сложат такие удивительные, такие могучие песни!

А в сумеречной синеве осенним перелетом тянулись гуси – высоко над нашим селом, над Усманским бором, над старой углянской часовней; и были розовы их крылья, и, в бесчисленных деревенских прудках и копанках отражаясь, летели розовые гуси. И это было красиво до неправдоподобности, и нет слов, чтобы рассказать, как это было красиво!

– Айда, хлопчик, с нами Шкурова кончать! – крикнул мне черноусый конник во франтовской голубоватой бекешке, с малиновой перевязью на лихо заломленной косматой «маньчжурской» папахе. И захохотал белозубо, раскатисто, добродушно приглашая к веселью и меня, случайного восторженного свидетеля его богатырского похода.

Я улыбнулся счастливо, сконфуженно.

День-другой – и вот в раннем, свежем, с морозцем, утре, за белой толстой кошмой осеннего тумана, чуть приглушенный им, – тоненький, долгий паровозный свисток: первый рабочий поезд пошел на Воронеж!



И по тому, как заливисто, победно засвистел, было понятно, что не броневик, не летучка с платформой, на которой трехдюймовые пушки, как это почти всякий день повторялось, а именно – мирный рабочий поезд, десяток куцых зеленоватых вагончиков четвертого класса, «максимов горьких», как их называли.

Поезд прогремел, разбойно присвистнул, словно бы давал знать, – и на другое утро, сквозь такой же морозный туман, на углянскую нашу площадку потянулась мастеровая братия, чтобы поспешать к своим рабочим местам – в воронежское паровозное депо, в отроженские вагоноремонтные мастерские. Чуть ли не половина углянских и окрестных сел мужиков работала на железной дороге. Традиция была давняя, с прошлого века, с самого начала Юго-Восточной, когда она еще была внове, когда ее еще «чугункой» прозывали.

…В сумочках – харчишки простецкие, одежа полумужицкая, полурабочая (в стародавние времена и лаптишки не в редкость), в мазутных пятнах, накрепко машинным маслицем продубленная; от копоти, от гари паровозной, котельной, плотно набившейся в морщины лица, в грубоватую кожу ладоней, не дочиста отмытые утрами, по дороге на поезд, а вечером, после трудового дня у станков, у горнов, у наковален – так и вовсе арапски-черные, – вот они, мужики наши – углянские, забугорские, орловские, макарьевские, балдиновские!

Шутка ль сказать – в ненастье, в сивер, в осатанелый буран, каждый божий день – версты четыре, а то и побольше, и все десять, – еще темной утренней зарею отмерь к поезду, да работу, да назад, в вечерних потемках, после работы, столько же, чтобы поесть лишь дома, кой-что по хозяйству справить, вздремнуть вполсна да и снова на поезд, снова в цех, который от многолетней привычки уже как бы вторым домом сделался.

Ну, не новобылинные ли, степной полынью, хлебом и горячим металлом пропахнувшие богатыри!

И эта мужицкая сумочка с харчами, такая на вид легонькая, – а поди подыми ее! – не та ли вековечная, Микулина?

В послевоенном, в сорок шестом было.

Я тогда жил на станции Графской, в Краснолесном. Как-то раз ехал из города после работы; соседом моим в вагоне оказался крохотный, сухонький старичок. Он как вошел, так, ни слова не молвя, и приткнулся в уголке, задремал. По его обличью, по тому, как он сразу, привычно заснул в вагонном шуме, признал я в нем человека спокон веку рабочего и старался сидеть тихонько, смирно, чтоб не тревожить его сон, какой не меньше хлеба был ему нужен.

Случилось далее, что поезд наш, так шибко, весело разбежавшийся под крутой воронежский уклон, почему-то вдруг задержался в Отрожке и простоял с полчаса лишних, и тишина замолчавшего поезда разбудила старика.

– Не то в Раздельной застряли? – поглядел в окошко.

И как сказал это слово – Раздельная, – так стало понятно, что не меньше семидесяти моему соседу: крупный узел Отрожка именно Раздельной назывался в конце прошлого века.

Завязался у нас разговор. Я спросил, давно ли он ездит; оказалось – с девятьсот девятого.

– Тридцать осьмой годок, – сказал с гордостью.

– Если в прямую растянусь, так небось уже и до самой луны доехали? – пошутил я.

– Обязательно! – засмеялся старик. – Бесперерывно.

– Неужели без перерыва? Так-таки день в день?