Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 47

– Надо у Александра Васильича спросить, – сказала мама. – Офицер все ж таки.

Кинулись искать, а его и след пропал.

– Царица небесная! – ахнула мама. – Да куда ж он подевался? Ночь темная, из пушек палят, а он…

– Он к белым ушел, – уверенно сказал я.

Мне никто не возразил, никто не высказал удивления, и я понял, что догадка моя правильная. Все лето отсиживался на чердаке, дожидался и вот дождался-таки.

А снаряды над нашими головами все посвистывали да посвистывали, и мама звала всех лезть в погреб, спасаться. Тогда Алексей Иваныч промямлил сонным своим умирающим голосом:

– Пушечное ядро, ударяясь о землю, разрывается на множество мелких осколков, которые летят во все стороны веерообразно. Садитесь на пол, господа. Такая позиция до некоторой степени предохранит нас от летящих осколков.

Настасья Павловна простонала:

– Ох, искушение…

И зашуршала впотьмах шелковой юбкой, пристраиваясь в уголке за книжным шкафом, подальше от окна.

Всю ночь осеннюю, долгую перепуганные обитатели нашего дома просидели на полу. А у меня из головы не шли зеленые мухи на заголенной спине убитого, скрип обозных колес и азиатский шум торговли.

И омерзительпый хрип граммофона:

Пропылили, прогайкали шкуровцы по большаку, и опять стала тишина. Лишь в воронежской стороне иногда словно бы дальняя гроза погромыхивала.

Деревенское наше бытие потянулось прежним, раз навсегда заведенным, тысячелетним порядком. Стояли погожие дни, и насущная забота была – убирать картошку. Всюду покрикивали пахари, лошадь фыркала, о железные днища ведер гулко, приятно постукивали крупные красноватые картофелины.

И снова на гумнах цепы залопотали.

Меня же словно прорвало: в эти обманчиво-тихие дни отчаянно вдруг кинулся в сочинительство. Стихи летели один за другим, без помарок, лишь ветерок посвистывал в ушах, как бы оглушенных. Рифмы сыпались не хуже картошек по желобу в черную глубину погреба. Вкус был неприхотлив, годились любые. За две недели я измарал толстую самодельную тетрадь и, как ни презрительно отнеслась Настасья Павловна к Аполлону Коринфскому (да и сам я, пораженный красотой бунинских строк об алой шубе на снегу, как-то, сказать по правде, усумнился в Аполлоне), – все равно продолжал путаться все в тех же коринфских «платах узорчатых», «окошках косящатых», во всех тех ложных святорусских красотах, какие ну прямо-таки ослепили и оглушили меня.

И вот ведь что удивительно: множество ремесленных, фальшивых картинок, а-ля рюсс видел в иллюстрированных журналах – в «Родине», в «Ниве», и чувствовал их фальшь и не любил их, предпочитал им языческую, диковатую рериховскую древность или страшные славянские видения Врубеля, но в поэзии почему-то именно Аполлон заворожил, и не сразу, ох, не сразу избавился я от его чар.

Но все-таки избавился наконец, да так, что и вовсе перестал пачкать стихами бумагу, впервые уразумев ничтожность своих поэтических попыток.

Это так произошло.

Любовался однажды своей стихотворной стряпней, и ужасно вдруг захотелось прочесть кому-нибудь вслух, «отдать на суд», как говорится. Но было стыдно признаться, что сочиняю, – засмеют, чего доброго.

Ведь до сих пор все сочиненное я держал в тайне, подписывал выдуманными, чужими, но обязательно красивыми, звучными именами. Какими псевдонимами я ни украшал себя! Я был и Кудеяром Славянским, и Ярославом Владимировым, и даже скандинавом – Гаральдом К., и еще, и еще кем-то, уж и не припомню.

Впервые прочесть свои стихи… Но кому же?

Ах, да Настасье Павловне, конечно, кому же, как не ей! Ведь это она сказала, что я удивительный…

И вот как-то раз подстерег ее. Она одиноко сидела на садовой скамейке и что-то записывала в маленькую красивую книжечку. Я давно заметил эту переплетенную в красный сафьян тетрадку или, сказать верней, альбомчик, где она вела какие-то записи.

Однажды Настасья Павловна оставила на столе свою книжечку, и я воровато заглянул в мелко, бисерно исписанные листки. «Господи, господи! Спаси, вразуми несчастную бабу! Сны, сны проклятые, сладкие, ужасные… Как безумная, жду страшного полуночного часа, когда придет он, коварный искуситель…»

Я ровно ничего не понял, и только жалко сделалось, что такую красивую тетрадку марают зря. Алый переплет, листы с золотым обрезом… Мне бы такую!



Итак, Настасья Павловна сидела на скамейке. Я вежливо покашлял. Она вздрогнула.

– Фу, Володя, как вы меня напугали… Разве так можно! Что это у вас?

– Стихи, – сказал я. – Можно, прочту?

Она нацепила пенсне.

– Стихи? – прищурилась. – Это интересно. Чьи же?

– Да вот, в журнале «Север», за тысячу девятьсот первый год. Вчера нашел. Какой-то Кудеяр Славянский…

– Ку-де-яр? – Пенсне слетело, как вспугнутая птичка, показалось даже, что чирикнуло. – Славянский? Скаж-ж-жите пожалуйста!

Что-то такое послышалось в этом «скаж-ж-жите пожалуйста», что, будь самую малость искушеннее, я сказал бы небрежно, подлейшим образом подлаживаясь к насмешке, предавая самого себя, что-нибудь вроде: э, да так, ерунда! – и, конечно, шмыгнул бы в кусты. Но нет, задыхаясь, проглатывая слова, стал читать только что сочиненную поэму о киевском князе Аскольде, вероломно убитом Олеговыми дружинниками. Строчек сто, не меньше, была поэма, и я мысленно бранил себя, что не то выбрал, надо бы покороче. Дойдя до середины, где:

или что-то в этом роде, я совсем уж зарапортовался и начал было подумывать о бегстве, но пересилил волнение, отбарабанил до конца, и слова:

произнес с декламацией и даже, кажется, по-актерски этак сделал ручкой.

И ни разу не взглянул на свою слушательницу – так оробел, так обессилел.

– Боже, неужели такую бездарную чепуху напечатали в журнале? – удивленно и с каким-то отвращением сказала она. – И вам это нравится? Ка-а-ак?! Вы, кажется, даже переписали для себя этот вздор в свою тетрадь?!

Все было кончено. Все оказалось бездарной чепухой.

Вздором.

Я дождался вечера и, когда стемнело, собрал все свои сочинения, завернул в пожелтевший номер позапрошлогоднего «Русского слова», аккуратно перевязал сверток веревочкой и кинул его в старый колодец, куда кидали всякий хлам, мусор, ржавые ведра и даже однажды – я сам видел – слепых котят.

В темноту забвения падал мой сверток долго-долго, шелестел газетой, цепляясь за черные, гнилые бревна сруба.

Затих…

Именно тут мне котята вспомнились.

Но ведь тем-то и прекрасна юность, что не бывает у нее глубоких, кровоточащих ран. Мелкие царапины, ушибы, – все враз, как на собаке заживает.

Стихи постыдны. Стихи – вздор. Но рисование…

Рисование – вот стала моя жизнь.

Но удивительное безразличие вдруг наступило. Когда собирались вырезки из журналов, папки мои тесно заселяли сомовские жеманницы, изысканные «версали» Александра Бенуа, фантазии Замирайло, кустодиевская пестрая Россия, жутковатые древности Рериха. Я был очень разборчив. А нынче стал набрасываться на все, все проглатывал – и бытовые сценки Владимира Маковского, и античности Семирадского и Альмы Тадемы, и баталии Самокиша, и даже (и очень охотно!) салонные штучки Елизаветы Бём, – все, все валилось в мою прорву, лишь бы рисовать, рисовать… У чьего бы огонька ни греться, к какому б свету ни брести из черных потемок старого колодца.

С поэзией, казалось, покончено навсегда.

Географический атлас Шокальского и Петри беспощадно разрывался на малевание картинок.