Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 47

Нежданных гостей – родню и прочих – я сразу возненавидел за то, что на милый наш Углянец, на наш дом они откровенно смотрели как на тараканью щель, куда можно было залезть и тихонечко отсидеться до лучших времен. Настасья Павловна так прямо и сказала с порога:

– Приехали к вам спасаться…

Алексей Иваныч промямлил что-то о петроградской голодной жизни и своем сиротстве.

– Ведь кроме вас, дядечка, у меня никого нет…

Александр же Васильич забрался в щель молча. Спеша, жадно ел вареную картошку с простоквашей и приговаривал, как-то странно хихикая:

– Картошечка прекрасная вещь!

От него пахло псиной.

Наевшись, он тотчас залезал на чердак, где и прожил все лето, никуда не выходя со двора, словно прячась от кого-то.

– Ох, не нажить бы нам беды с этим Александром Васильичем, – сказал однажды отец. – Темный какой-то он человек…

И долго перешептывался с мамой в чуланчике, гадая: зачем, откуда появился, и как было бы хорошо, если б поскорее убрался от нас подобру-поздорову.

А я догадывался, что Александр Васильич был самым обыкновенным дезертиром.

В братце Алексее Иваныче меня все раздражало особенно: его манера говорить вяло, умирающим голосом, его синий, довольно потертый сюртучок с серебряными пуговицами министерства народного просвещения (он был учитель гимназии), толстые стекла очков, мертвые, похожие на искусственные глаза какого-то небывалого, неопределенного цвета. «Радуга – явление физическое, – говорил он скучно, сонно, – но по народным приметам она обозначает наступление хорошей погоды». И как-то сразу от этих его серых слов тускнело многоцветное небесное чудо, исчезала красота и делалось ужасно скучно.

Однажды, от нечего делать, он принялся разглядывать мои картинки-вырезки, и первыми ему попались «демоны». У меня их было целых три: два Врубеля и один Зичи. Долго и с глупой сосредоточенностью, перекладывая с места на место, будто сравнивая, разглядывал он их, а затем, уставясь на меня своими мутными, словно бы запыленными глазами, промямлил:

– Демон – слово греческое, оно обозначает божество, но божество злое. Ты занимаешься коллекционированием, это хорошо, может пригодиться в жизни.

Он похвалил меня, а мне сделалось скучно.

Настасья Павловна его обольщала. Чуть ли не силком волокла в сад, тащила на длинные прогулки, жеманилась, хихикала, стонала:

– Ох, искушение!

То и дело роняла золоченое пенсне, оно никак не хотело держаться на ее пуговичном носике. Шуршала шелковой юбкой, убегая в кусты малинника, противным голосом зазывала:

– Ну, догоняйте же! Преследуйте!

Он сонно преследовал.

Стихами еще завлекала. А он был из тех сравнительно редких людей, для которых поэзия как бы вовсе не существовала: он не чувствовал поэтического слова, тут его глухота была абсолютной.

Настасья Павловна пела:

И спрашивала:

– Вы чувствуете? Это вонзается, как стилет, вы слышите? Слышите?

– Кто знает, – вяло жевал он. – Надо бы вдуматься хорошенько… это, вот именно… поразмыслить…

– Несносный! – она кокетливо вздрагивала толстыми плечами и обязательно роняла пенсне.

Господи, как я ее ненавидел!

И вдруг простил все – и дурацкое жеманство, и шелковый свист юбок, и пенсне. Она купила меня лестью.

– Вы, Володя, удивительный мальчик, – сказала однажды. – Простите мне мое любопытство – ах, все женщины любопытны! – я заглянула в ваши коллекции и была поражена: Врубель, Бенуа, рериховские древности… Такой изысканный, тонкий вкус! Нет, нет, это просто невероятно… Но вы, я слышала, еще и поэзией увлекаетесь?



Я сказал, что люблю Аполлона Коринфского.

– Коринфский?! – Настасья Павловна удивленно и презрительно сморщила носик. – Но это же сусальный пряник, фи! Эти его рати небесные, покровы богородичные… эта конфетная, приукрашенная Русь!

Мне было обидно за Аполлона, но я вежливо промолчал.

– А Бунин? – не отставала Настасья Павловна. – Что вам нравится у Бунина?

Я сказал скороговоркой:

– Под небом мертвенно-свинцовым угрюмо гаснет зимний день, и нет конца лесам сосновым, и далеко до деревень…

– Ну, это, знаете ли, раннее, это еще не Бунин. «Мне вечор, младой» – знаете? Не-е-ет?! – с восторгом и ужасом взметнулась, привычно роняя пенсне. И стала торжественно, истово читать:

– Вот – Бунин! – сказала так гордо, торжествующе, словно повергла в прах темную силу и вот теперь стоит сияющей победительницей. – Это больше чем поэзия. Это – над поэзией. Теперь, надеюсь, вы поняли, что такое ваш Ко-ринф-ский!

Я, кажется, действительно понял. Мне стало стыдно за липкие, засахаренные Аполлоновы пряники.

А слухи все ползли, шелестели.

Странно, жутковато вдруг вздрагивала земля, и легкий дребезг оконных стекол как бы предупреждал: скоро, скоро…

И уже фамилию генерала называли с оглядкой. Она была звериная: Шкуро.

И что будто на знамени – волчья голова, а отчаянное казачьё вроде грозновских опричников…

И будто уже там-то и там-то видели передовые шкуровские разъезды – в Никольском, в Пчельниках, в Рамони.

Вечерами у нас не зажигали лампу, сидели впотьмах, прислушивались к тишине.

Однажды где-то далеко, в деревне, собака завыла предсмертно, страшно; в другой раз земляная жаба под полом закурлыкала: крру… крру…

Все воспринималось как зловещие приметы, как черные знаки надвигающейся беды.

А потом вдруг сразу успокоились, занялись своими житейскими делами. Возились в садах, в огородах. На гумнах мерно застучали цепами: а-та-пы! а-та-пы!

В сонной, жаркой тишине погожего бабьего лета особенно почему-то яростно и горласто перекликались деревенские петухи.

И все забыли про волчью морду и про опричников.

Вот тогда-то пыльной тучей задымился тамбовский большак, и с гомоном, с медными трубами, свистом, колесным скрипом и топотом тысяч ордынских копыт, пьяная от грабежей и убийств, хлынула шкуровская забубённая конница.

Предкомбеда лежал ничком на самом солнцепеке, уткнувшись лицом в рыжую выгоревшую траву. Грязная, в кровавых, еще карминных, не заржавевших пятнах холщовая рубаха была задрана до плеч; по голому сероватому телу ползали красивые зеленые мухи.

Так и лежал весь день.

Мимо – на Воронеж – ломила конная орда. Нескончаемо тянулся обоз, базар на колесах, где бородатые, краснорожие станичники – «Эй, бабы, налетай!» – покрикивали, зазывали, размахивая бязевыми кальсонами, разворачивая штуки пестрых ситцев, награбленных на пути «доблестной» белой армии.

Шумел, двигался базар, свинья визжала, и среди этого дикого, пыльного столпотворения ворвалось вдруг такое знакомое и ненавистное:

На обозной фурманке хрипел, задыхался граммофон.

В эти дни вдруг исчез Александр Васильич.

Вечером к железнодорожной углянской площадке подошел красный бронепоезд и ударил из трехдюймовки по большаку. Оттуда враз ответили, завязалась пушечная пальба; над селом, посвистывая, полетели снаряды. Все растерялись: шутка ли – пушки! Что делать?