Страница 6 из 20
— Я ведь тоже родился в сорочке. Ты же знаешь, что это к счастью?
Он скорчил гримасу и тут же попытался превратить ее в подобие кривой улыбки.
— Стало быть, мы с тобой люди особенные. Везунчики.
Он замолчал и отвел взгляд, посмотрел в окно, а потом сказал все тем же небрежным тоном:
— Собственно, я не должен был этого говорить, но дело в том, что я знаю твою мать — Эллен то есть. Когда-то я снимал у нее квартиру, а теперь даже лечу ее. Вернее, то, что от нее осталось.
— Соберись-ка, — говорит он мне сейчас. — Ты, по-моему, где-то витаешь. Как жизнь?
Сморгнув, я возвращаюсь к нему сегодняшнему. Он стоит в изножье моей кровати, смутная тень в предвесеннем рассвете. Свет его портит, высасывает краски из его лица, делая его каким-то пергаментным. Я поспешно выдуваю ответ:
— У меня все ОК. Сам-то как?
Вопрос повисает на экране без ответа. Придется повторить:
— Эй! Как твои анализы?
Он пожимает плечами:
— Чего пристала...
Но я не отстаю и от волнения дую с такой силой, что пропускаю букву.
— Я серьезно. Ты сдавал анализы?
Он глубоко вздыхает.
— Ну сдавал. Все примерно так, как и следовало ожидать. Пришлось принять соответствующие меры...
— Дополнительно инсулин? Что, сегодня тоже?
— Угу...
— На самом деле можно бы и поаккуратнее!
Он торопливо проводит рукой по лицу, а потом пристально смотрит на меня:
— Отвяжись.
Но я не собираюсь отвязываться. Ухватив мундштук трубки, я торопливо выдуваю в ответ:
— Твои анализы были бы лучше, если бы ты пил поменьше!
Не знаю, что на меня нашло. Ни разу за все эти годы — даже после той новогодней ночи, когда он напился до бесчувствия у меня дома, — я и виду не подавала, что вижу, как ему хочется выпить и забыться. Таково было условие, параграф первый молчаливого соглашения, на котором зиждилось наше общение. Я могла позволить себе и насмешку, и дерзость — но не навязчивость! Поэтому ужас шевельнулся у меня в животе — я преступила запрет, и он меня покинет! Но нет. Оторопев от изумления, он нашелся с ответом:
— Ах ты боже мой! Это уже, елки-палки, прямо семейные сцены пошли!
Он снова идет и усаживается на подоконник. А у меня даже мундштук выпал изо рта. Семейные? Никогда прежде он так не говорил. Даже не намекал. Мне-то, признаться, случалось фантазировать на эту тему, я воображала, как Великий Насмешник крадучись приближается по коридору в темно-синей мантии и звездной короне, словно театральный Зевс, чтобы сделать меня невестой Хубертссона. Вот он кладет на мое тело свою врачующую длань — и в тот же миг мои ноги выпрямляются. И обретают мышцы — безупречные мышцы, наполненные кровью, — руки наконец успокаиваются, а лицо разглаживается. Тощие кожаные кармашки — моя нынешняя грудь — округляются, становясь пышными, лилейно-белыми, — и каждую округлость украшает маленький изящный сосок — алая земляника на блюде взбитых сливок. А редкие космы на моей голове в то же самое мгновение превращаются в роскошную гриву. Пожалуй, в каштановую. Потому что увенчать всю эту красоту золотистой шевелюрой было бы некоторым перебором — эдак Хубертссон перепугается и задаст стрекача, не дождавшись брачной ночи. А я не собираюсь его пугать, просто когда он в последний раз придет на утренний обход, я буду сидеть на самом краешке кровати, ослепительная в своем подвенечном наряде. Как Золушка.
— Над чем это ты смеешься?
Поймав мундштук губами, я лгу, как заправская жена:
— Я не смеюсь.
Он фыркает и снова поворачивается ко мне спиной. За окном уже развиднелось, рассеялась серая предрассветная мгла. День, пожалуй, будет погожим. Клочок неба за спиной Хубертссона сверкает льдистой голубизной. Но от нового освещения толку мало. Его лицо осталось таким же изжелта-бледным, исчерченным глубокими, как никогда, морщинами. У меня щемит внутри, когда я смотрю на него. Мой муж? Пожалуй. В известном смысле.
Не то чтобы я много знала о супружестве — куча романов да несчетное количество сериалов, вот и все мои познания, — но виденное и прочитанное во многом напоминало то, что происходило между ним и мной. Вот уже полтора десятка лет мы кружим друг вокруг друга, постоянно, все по тем же орбитам, словно пара заблудившихся электронов с одинаковым зарядом, не способных ни слиться друг с другом воедино, ни расстаться. Мы говорили — днями, неделями, месяцами и годами; но неизменно молчали о том, что прожгло в нас самые глубокие дыры. И оттого мы так часто ныряли в глубины моего детства и лишь едва касались самой поверхности детства Хубертссона. И оттого же я знала куда больше о его работе и пациентах, чем о недолгом его браке, который остался в глубоком прошлом еще тогда, когда мы только встретились. И так же точно мы обходили с ним широкими кругами все, что касается самого важного в моем существовании. Его взгляд предостерегал меня: не рассказывай о том, что умеешь. Поэтому пришлось представить это как игру. Я играю в Шехерезаду, а он притворяется врачом, просто позволяющим себя забавлять одной из пациенток, не лишенной дара рассказчицы. Вот так мы прячемся друг от друга в хитрых китайских шкатулочках мнимого здравого смысла.
Иногда мне жалко, что Хубертссон при всей своей незаурядности в глубине души настолько зауряден. Он страдает богобоязнью; его пугает самая мысль о том, чего он не может понять. Поэтому его не интересует природа материи и Вселенной, и поэтому он зевает, когда я принимаюсь ему бодро рапортовать об успехах физики частиц за последние годы, и поэтому он нервничает, когда я развлекаюсь рассуждениями о том, что время повернет назад, едва Вселенная прекратит расширяться и начнет сжиматься обратно. Он не находит в этом ничего забавного. И наоборот, ему кажется очень забавным, что я могу выдумать про моих помощников и весь приютский персонал множество правдоподобных историй, причем все они одна за другой рано или поздно подтверждаются жизнью. Он говорит, у меня очень развита наблюдательность. А иногда даже милостиво именует ее интуицией.
Ну вот, он вроде бы немного повеселел.
— Что, ночью случилось что-нибудь?
Есть надежда на прощение. Я вкрадчиво прихватываю мундштук.
— Да. Я убила чайку.
Вид у него удивленный.
— Зачем это?
Хотела бы я сказать правду — затем, что я видела сон Кристины. И покуда я выдуваю заведомо лживый ответ, перед глазами вспыхивает подлинное воспоминание: блестяще-черное окно Кристининого дома, чайка садится на жестяной подоконник снаружи ее спальни, а внутри чаячьего глаза сижу я сама. Сны Кристины бледным туманом висели в комнате над ее кроватью. Поначалу они были размытые и невнятные, но мгновение спустя проступила четкая картинка: три девочки на вишневом дереве. А потом — Эллен: она идет с подносом, а на подносе — три стакана сока. Очки у нее съехали на самый нос, и она весело поглядывает поверх них.
И все. Но мне хватило и этого.
Мой гнев распускался, как морской анемон, я видела его, это темно-красное ядовитое существо, тянущее свои щупальца во все стороны, — к предательнице Эллен, к Кристине, Маргарете и Биргитте — проклятые воровки! И внезапно мой гнев охватил щупальцами весь мир, и чайку тоже, и я велела ей взмыть в небо и заставила ее с надсадным криком летать и летать против ветра широкими кругами, пока крылья ее не обессилели и тело не задрожало мелкой дрожью. Тогда я развернула птицу и велела ей спикировать со страшной высоты вниз, на Сонггатан, прямо в красную кирпичную стену виллы моей сестры.
Но эта правда Хубертссону покажется помешательством и безумием. Посему ограничиваюсь коротким ответом:
— Да просто чайка металась туда-сюда...
Хубертссон морщит лоб.
— Что, тебя опять трясло?
Я не отвечаю. Чернота моего экрана заставляет его встать с подоконника и подойти. Он становится в ногах кровати и пристально разглядывает меня, прищурив глаза.
— Было дело, а? Ты ведь испугалась? И все из-за этой троицы?
Чудовищный сильный спазм швыряет мою руку на сетку кровати. Он это видит — но не реагирует.