Страница 34 из 43
Тощая кошка на ближайшей скамейке наслаждается покоем этого свежего часа и не подозревает обо мне. Я произвожу так мало шума, что она даже не знает, что я бодрствую. Время от времени она подымает голову и смотрит на небо с поэтической пустой важностью, которую не нарушают ни охотничий инстинкт, ни страх. Мы вдвоём ожидаем рождения дня.
Будет жарко. Предстоит длинный день, точь-в-точь такой, как вчера. Париж уже гудит таинственно и размеренно, словно плеск моря на границах плоского пляжа. Для меня день будет очень длинным. Я заранее знаю все его этапы, у меня уже появились привычки брошенной женщины, а порой пробуждается и любопытство неизлечимо больной, которая развлекается своей болью. Я знаю, что через несколько минут, максимум через час, самый тяжёлый период дня, тот, что следует за коротким сном, будет уже позади.
Перед тем как проснуться, перед тем как полностью возвращается память, бывает момент, когда я ещё во власти обрывков то ли каких-то смутных снов, то ли затуманенной реальности, и тогда всё моё существо встаёт на свою защиту, оно не желает даже знать, что Жан ушёл. Сама эта борьба и та жалкая попытка, которую я делаю бессознательно, чтобы собраться, спрятаться в глубине кровати, лишь обостряют мою память. Я прекращаю борьбу, я покорно встаю с постели и иду к окну, розовому от августовской зари или голубому от тяжёлого благодатного дождя.
А потом я принимаюсь ходить от стены к стене. Я опускаю голову, потому что это и в самом деле ужасный час. Всю силу, которой я ещё располагаю, мне приходится употребить на то, чтобы не разбить лоб о холодную перегородку, отделяющую спальню от туалетной комнаты, и не выкрикивать «ох!» всякий раз, как мне удаётся перевести дух. Я терплю. Я бесшумно двигаюсь по комнате, которая мне не принадлежит, я избегаю смотреть на портрет Жана на камине, оживающий от яркого зарева торжествующей зари. Обхожу я и стол, потому что Жан забыл на нём свой кожаный портсигар, запах которого я неожиданно уловила, проходя мимо два дня назад, – я не успела взять себя в руки и тут же превратилась в обезумевшего пса, воющего над найденной вещью хозяина…
А потом я стою у окна, опёршись о подоконник, в привычной уже позе и отдаюсь ставшему привычным страданию, как вчера, как позавчера, как все предшествующие дни. Мне не плачется больше, я гляжу на бульвар, пожухшую от солнца траву на насыпи, тоже окрашенную зарёю, с интересом провожаю глазами проходящее стадо, которое оберегают хрипло дышащие собаки. Случается даже, что я улыбаюсь, глядя на игры уличных кошек, – а почему бы мне не улыбаться, всё равно любое зрелище существует на незыблемом фоне моего страдания, нимало его не облегчая.
«Боль отсутствия»… Оттого что я всё время невольно твержу эти два слова, всё время одни и те же, стоя у этого окна, тоже одного и того же, у меня постепенно странным образом сдвинулся их смысл. Оттого что я стою, склонившись в одну и ту же сторону, опираясь о низкий подоконник, я намяла себе о косяк окна левый бок, и слова «боль отсутствия» связались у меня с физической болью вот тут, ниже сердца, с этим местом, которое я нежно прижимаю к косяку окна…
«Боль отсутствия»… Это очень простое страдание – такое же простое, как смерть. Как далека я от низменного смятения ревности, от её убийственного сумбура. Всё во мне и в моём несчастье так просто: прежде он был со мной, теперь ушёл. И есть только одна надежда, только одно желание – чтобы он вернулся! Любящий или не любящий – это не важно… лишь бы он вернулся… лишь бы вернулся…
Засвистел дрозд. Его свист усиливает сотнеголосое чирикание пыльных воробьёв, звучащее не слишком-то музыкально, оно скорее напоминает шум мокрого гравия, который насыпают на мостовую. Небо и мостовая стали вдруг одинаково белёсыми, но не надолго – вот-вот взойдёт красное солнце. Эти благостные минуты садовники на моей родине, озабоченные тем, чтобы собрать холодные и твёрдые ягоды, называют «часом клубники»…
«Час клубники»… Существуют такие старинные выражения, которые касаются в нашей душе каких-то таинственных струн и вызывают к жизни целый сонм образов и прозрений… Скорее унесём в смятую постель это выражение, чьё обаяние вызывает из небытия, увы, необоримое привидение… Из-за того что я стою в такой неудобной позе у окна, меня от усталости сотрясает озноб от воображаемого холода и сразу же возникает чувство страха – а вдруг я заболеваю? Но ни сумасшедшие, ни те, кого пожирают изнутри навязчивые идеи, не заболевают…
Я медленно отступаю от окна, я нерешительно откидываю простыню на постели, которая, я знаю, ещё хранит его невнятный запах: нужно не поддаться отчаянию, не нарушить унылое равновесие предстоящего дня взрывом рыданий. А тут как раз встаёт солнце. Скоро проедет первый поезд кольцевой дороги, потом постучит молочник в окошко подвала, а затем раздадутся шаги почтальона… Он мне ничего не принесёт, никакой весточки от Жана… Но после него мимо дома пройдёт ещё много других почтальонов, и я буду прислушиваться к их приближающимся, а затем удаляющимся шагам – ибо они разделяют мой день на приливы и отливы надежды…
Вот так же настанет время приёма ванны, потом обеда, час послеобеденного сна с приоткрытыми ставнями и час томительной прогулки, а потом – ужина с Массо и вслед за тем – ночь… Снова ночь, душная ночь летнего Парижа. Чего только не отдашь за сырой туман, за низкую тучу, пахнущую росой, и влажной землёй… Снова ночь, одиночество, бессонница и неизбежное пробуждение…
Иногда я говорю себе: «Нет никаких оснований думать, что не все дни и все ночи будут такими до конца жизни, если он не вернётся…» Но это предположение окажется чересчур обывательским, чтобы заставить меня содрогнуться: я ожидаю лишь чего-то невероятного – его возвращения.
Вот уже месяц как он ушёл. Он расстался со мной, поцеловав меня, – его родители, мол, ждут его в деревне, его отец то ли больной, то ли нет, но требует его приезда… Я сказала Жану: «Пожалуйста, не забудь дать о себе знать!» – с сомнением в голосе, хоть и весело, как говорят с младшим братишкой, уезжающим на неделю, который всегда забывает попроситься на горшок. Он мне ответил: «О чём ты говоришь!» Я глядела, как он пересекает широкий тротуар, не спуская глаз с его спины, которая явно врала. Я его окликнула:
– Жан!.. Прости, я ошиблась, мне показалось, что я забыла положить в машину твой плащ!
Он быстро обернулся, и я успела разглядеть на его красивом упрямом лице, в его глазах, почти зелёных в тени платанов, выражение предательства, нетерпения, своего рода ласковой трусости тех, которые при виде причиняемого ими зла готовы зарыдать…
Будь я сама в эту минуту искренней, я протянула бы к нему руки и прошептала бы такие преувеличенные слова, которые только любовь находит простыми: «Если уйдёшь, я могу умереть. Поверь мне, вполне возможно, что я перестану существовать, если тебя не будет, потому что я тебя люблю. Это же катастрофа, что ты идёшь сейчас не ко мне, а от меня. Прости, что я так долго об этом не догадывалась…»
И он ушёл, крикнув в последний раз: «До свидания!» Он врал. Я вернулась в его дом и начала ждать «письма», как говорила Майя, «письма, сообщающего, что всё кончено».
Я ничего не получила, даже этого письма, от которого я могла бы защититься, спорить с ним, в крайнем случае – угрожать. Я не получила ничего, не считая двух двусмысленных телеграмм, отправленных, видимо, для того, чтобы выяснить, живу ли я всё ещё в его доме, который мне не принадлежит. Когда я получила вторую телеграмму: «Будь добра вели Виктору выслать костюм для верховой езды сапоги обнимаю», я расшифровала её по-своему и тут же, не колеблясь, надела шляпу и отправилась в Батиньоль посмотреть, в порядке ли моя мебель, которую я хранила в маленькой двухкомнатной квартирке, служившей складом для моих вещей. Я оглядела всё в царящем там мрачном полумраке, вытерла пальцами пыль с расколотого стекла рамки пастельного рисунка, покачала головой и громко сказала: «Нет, не могу». И вернулась в дом Жана.