Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 50

К тому же пора застолбить в фильме и те балеты, которые написал композитор, а то всё оперы, симфонии, романсы...

Звучит Adagio из «Лебединого озера».

Майя Плисецкая в белой пачке, в перьевом лебяжьем шлеме, покрывающем голову, скользит на пуантах по сцене. Как неповторимы движения ее рук, изображающие волнообразные полетные махи лебединых крыльев! Сколь феноменальна ее шея: да разве может быть у человека, у женщины, такая неправдоподобно длинная, поистине лебединая шея! И как она движется — ведь плывет, плывет...

В затемненном кадре появляется Петр Ильич Чайковский. Он завороженно следит за лебедью, плывущей вдоль сцены. Он по-прежнему влюблен в Дезире, в желанную, которая, оказывается, не только поет, но еще и танцует!..

(«Это ему кажется...», «Это ему снится...», — объясняют друг другу на ушко догадливые зрители в кинозале).

Он вдруг почувствовал себя Принцем. Вот сейчас он поднимется на сцену, приблизится к ней — и навсегда исчезнет то, что всю жизнь терзало его сердце, то, что было его роком, его трагедией...

Принц протягивает руку к нежной девушке, к лебедю.

И вот ее рука встречно протянута ему. Ее рука в его руке.

Резкий аккорд оркестра заставляет вздрогнуть и Принца, и нас вместе с ним.

Принц поднимает взгляд: перед ним не белая лебедь, а черный лебедь — его проклятье. Не Одетта, а Одиллия. Олицетворение зла: вздыбленные черные перья на голове, черные крылья, гневные черные глаза, пронзающие насквозь...

Не отрываясь, смотрю я на экран своего телевизора. Для меня эта сцена из классического балета имеет еще одно прочтение, доступное лишь мне, важное лишь для меня. Теперь уже Принц — это я, горемыка, неудачник.

Именно я, в надежде и мольбе, простираю руку к белой лебеди, к Одетте, к той девочке с бантом, фотографии которой совершенно случайно оказались в бюваре моей мамы. К девочке с плечиками, лик которой сопутствовал мне всю мою жизнь, с младенческих лет. К той женщине в белой пачке, в шлеме из лебяжьих перьев, чей портрет мне привез из Америки Дмитрий Зиновьевич Тёмкин. Вот он, передо мною...

Мы так никогда и не встретились.

А теперь ее уже нет на свете.

Бродячий сюжет

Предвижу упрек: дескать, автор настолько увлечен Нагибиным, что уже никого и ничего иного вокруг не замечает, не воспринимает — только Юрий Нагибин, его книги, его фильмы, его жены, его друзья, его недруги, — и уж если в какой-то момент автор спохватывается, осознав, что свет не сошелся клином на одном писателе, то совершает еще более грубую ошибку: переключает читательское внимание на самого себя, а уж это, извините, вообще всем по барабану...

Согласен, винюсь.

Но, все же, скажу в свое оправдание, что круг моих интересов куда более широк.

Я мало пишу, но много читаю. Не упускаю из виду ни одной новинки, а уж если на обложке вижу знакомое писательское имя — то, не раздумывая, лезу за кошельком, хотя человек я небогатый.

Чаще всего покупки делаю у книжных развалов — в метро, на улице, — когда еду с работы домой.

В наземном вестибюле станции метро «Арбатская» есть целый ряд книжных лотков. Мимо одного из них обычно прохожу, не взглядывая: там торгуют черносотенной, погромной литературой.

Однако на сей раз что-то подтолкнуло взглянуть.





Я взглянул и замешкался, увидев на обложке фамилию автора и название книги: Владимир Солоухин, ПОСЛЕДНЯЯ СТУПЕНЬ. На ледерине горчичного цвета изображена диковинная эмблема: черный квадрат на белом фоне, внутрь квадрата вписан круг, а в круге — черная же пятиконечная звезда, острием вниз, как изображается она в масонском обиходе.

Владимир Солоухин — не то имя, чтобы пройти мимо.

В моей домашней библиотеке есть, пожалуй, все его книги — и поэзия, и проза, — и на большинстве из них красуются дарственные надписи автора, очень лестные для меня.

Но эту книгу он мне не дарил, я ее не читал и, вообще, видел ее впервые — значит, совсем новая.

Заглянул в предисловие «От автора»:

«Эта книга написана — страшно сказать — в 1976 году, то есть в то время, которое потом назвали «застойным». Можно сказать и по-другому: это было мертво-стабильное время, никаких перемен, никаких даже шевелений в сторону перемен не предвиделось и даже не предчувствовалось.

Конечно, все понимали, что быстро стареющий Брежнев рано или поздно уйдет, но он был окружен такой сплоченной группой соратников (сообщников), что даль проглядывалась даже на две-три фигуры вперед.

...А я в начале шестидесятых годов начал прозревать или, точнее сказать, прозрел. Как и почему это получилось — об этом и книга. Прозрение процесс необратимый. В слепых можно ходить сто лет, но, раз увидев, нарочно уже не ослепнешь. Разве что зажмуриваться, да и то от увиденного не уйдешь.

И вот я стал писать книгу о том, как я прозрел, о том, что я увидел и понял...»

Стоит ли говорить, что я немедленно отсчитал деньги продавцу, даже не сопроводив это ворчаньем по поводу того, что книгу уважаемого писателя выложили на прилавок в соседстве с «Протоколами сионских мудрецов».

Ехал домой в нетерпении, стремясь как можно быстрей прочесть книгу самого давнего своего литературного товарища, который наконец-то решился на исповедь (точней, как это следовало из предисловия, он написал свою исповедную книгу давным давно, но лишь теперь отважился ее издать), счел, что пора рассказать о том, как прозрел, и о том, что увидел и понял...

Мою душу тоже тяготил груз неизреченной исповеди, я всё откладывал ее час, надеясь, что хоть на склоне лет, хоть в самом конце отпущенного мне срока приближусь к истине, сумею отделить зерна от плевел, различить добро и зло, что я тоже, наконец, прозрею и тогда расскажу без утайки обо всем, что мне открылось.

Но время шло, я старел, удручался своей старостью, понимал, что сроки поджимают, что возможности успеть сокращаются, а ощущение искомого прозрения не приходило. Я всё более запутывался в отправных жизненных понятиях, всё менее находил в себе уверенность и осознание своего права судить о добре и зле, и, тем паче, навязывать свои шаткие понятия молодым и доверчивым людям.

Моя запоздалая исповедь могла разве что содержать огорчительное признание в том, что я, прожив долгую жизнь, так ничего в ней и не понял, не разобрался, а потому и не вижу своего права на суд — пусть судит Бог.

Тем важней было для меня свидетельство человека, который прошел свой жизненный путь очень близко от меня, почти рядом, в тех же самых параметрах времени и пространства, — но, в отличие от меня, всё увидел и понял, превозмог робость — и сказал.

Еще в пути, в метро, не утерпев, раскрыл книгу где-то на самой ее середине и, надо же случиться такой непредвиденной удаче, наитием угадал страницу:

«...все это мои добрые знакомые, а Саша Рекемчук, можно сказать, очень хороший знакомый, если не друг, с тридцатилетним почти стажем знакомства...»

Теплая волна радости и благодарности согрела сердце.

Да, действительно, стаж нашего с Володей Солоухиным знакомства, порою близкого к дружбе, был очень давним.

Мы встретились с ним впервые в литературном объединении «Комсомольской правды», которым руководил замечательный русский поэт Владимир Александрович Луговской. Это было осенью 1944-го, то есть еще шла война. Мы оба были солдатами: Володя Солоухин служил в полку специального назначения, охранявшем Кремль, а я учился в 4-й Московской специальной артиллерийской школе, в Богородском, в Сокольниках. Точней, мы были не совсем уж нижними чинами: Володя — сержант, я — старшина. Но, вместе с тем, мы были как бы кастово отделены от блестящего офицерства, пишущего стихи и посещавшего эти литературные четверги. И еще очень важное: ни Солоухин, ни я не были на фронте — и это углубляло наше почтение к тем, кто побывал в сражениях, а после, в орденах и медалях, с нашивками боевых ранений, вернулся в литературный кружок: Сергей Наровчатов, Семен Гудзенко, Михаил Луконин, Александр Межиров, Алексей Фатьянов...