Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 17

И все—таки когда в конце февраля, под вечер, в деревне неожиданно появились два замученных дорогой мирьямских милиционера и, зайдя к ним в дом, объявили, что у них приказ забрать Веру Радостину и отвезти ее в уезд, и следующим утром на рассвете, когда она, едва сумев разбудить Арию и Бахыта, ревела, обнимая их и целуя, а рядом стоял Тимур, вдруг разом сделавшийся таким же безобидным, потерянным медвежонком, каким она знала его по Москве, ей и в голову не пришло, что она может сказать милиционерам, что остается и никуда не поедет. И за это ей тоже до конца своих дней было стыдно.

Из Мирьяма, где Калманов выдал ей командировку и деньги на проезд, и из Уфы Вера дважды собиралась дать телеграмму родителям, но каждый раз что—то ее останавливало, и только в Москве она наконец поняла, что.

Дверь их дома ей открыли совсем чужие люди и в коридоре объяснили Вере, что спустя полгода, как она уехала в Башкирию, родителей “уплотнили”, жить им сделалось не на что, и три комнаты, что у них еще оставались, они поменяли на домик с куском земли в Ярославле. Кроме этого, они дали Вере два конверта: в одном твердой маминой рукой был написан их новый ярославский адрес, в другом она нашла два Лениных телефона. Первый — рабочий в Кремле, а второй — домашний, на Ордынке. Позвонить Лене на работу Вера не решилась и целый день гуляла по Москве, будто на экскурсии обойдя один за другим все те адреса, которые хоть что—то в ее жизни значили.

Около девяти она с почтамта на Тверской позвонила Бергам. Трубку взял Ося, но, услышав, с кем он говорит, к телефону сразу подбежала Лена, они уже знали, что Верины родители в Москве больше не живут, и теперь оба стали зазывать Веру к себе. Встретившись, они взахлеб, перебивая друг друга, проговорили и проплакали чуть ли не до утра, всех с их курсов вспомнили и всех помянули, а потом Лена буквально взяла ее на руки. Она не только поселила Веру у себя, не только сама меньше чем за неделю добилась, чтобы брак Веры с Тимуром был расторгнут и ей выдали новый чистый паспорт, где даже никакого упоминания об этом браке не было, но и устроила Веру на работу, а главное, ввела ее в их кремлевский кружок, где Вера ожила. Она потом всегда помнила, что Лена ее спасла, и если той что—нибудь от Веры было надо, шла на это легко, делала с радостью, потому что долг ее хоть и на чуть—чуть, но уменьшался.

В Кремле и в любимом ими всеми Кунцеве Вера запомнилась тем, что сразу сделалась своей; похоже, она и дня не оставалась тихой провинциальной учительницей, которая не знает, как сложить руки, как поставить ноги, всего боится. В ней с детства было редкое ощущение равновесия, баланса, оно и вело ее. Наверное, поэтому, с самого начала ей в этой цековской компании было удивительно просто. Продолжалось так, быть может, месяц или два, но точно не дольше, а потом, уже обжившись в Кунцеве — все чаще они собирались именно там, — она вдруг с грустью поняла, как все тут непрочно, до какой степени быстро им делается неладно, нехорошо вместе. Прямо на ее глазах, чуть ли не каждую новую встречу они радовались друг другу меньше, чем в предыдущую, злее ссорились. Из—за любого пустяка вспыхивали, как спички, а отходили, мирились долго, трудно и, похоже, для вида.

Она была им благодарна, всем — от Лены до Сталина — благодарна, они вытащили ее из такой ямы, из такой безысходности, и ей очень хотелось им помочь, отплатить добром за добро: даже если вернуться к тому, как было у них раньше, и впрямь было невозможно, хотя бы сделать, чтобы не становилось хуже. Она видела, что чем больше они ждут, что все у них будет по—старому, тем быстрее их братство идет, прямо бежит к развалу. Они же, словно маленькие, утешают себя тем, что никто его не хочет и, значит, виновен в нем не будет.

Они ничего не желали знать, затыкали уши, когда она им говорила, что они должны пожалеть Сталина, ему сейчас очень трудно, потому что все, его касающееся, меняется неправдоподобно быстро. Она так ясно это видела, яснее других, потому что пришла со стороны, и она говорила им это, каждому говорила. Она понимала, что они чересчур давние и близкие его друзья, чтобы им было легко, да и хотелось отличать его нынешнего от прежнего, благо сам Сталин тоже повторял, что в их кружке, среди своих, все должно быть по—старому. Он и вправду в каждом тосте говорил, что они друзья, братья, между ними никакой субординации нет и быть не может, иначе то святое, что есть между ними, разом рухнет. Одни из друзей верили ему, не уставали и так, и на людях звать Кобой, другие не хуже ее видели, что к чему, но и эти решиться ни на что не могли…

А тут еще давила жена его, Аллилуева, чуть ли не ежедневно грозясь и детей настроить против Сталина, и сделать их ночные сборища известными партии. Конечно, это было неопасно и нестрашно — обычная истерика ревнивой бабы, тем не менее и Сталина, и их это раздражало, они ее винили в том, что становились злее, резче, что почти исчезли их долгие, совсем грузинские застолья; теперь вместо вина была водка, а вместо тостов — девочки из кордебалета.





Вера знала, что и она потому так легко была к ним допущена, что началась у них эта волна, а раньше, пока кто—то не надоумил Енукидзе договориться с балетом, они как закон постановили, что каждый по очереди должен приводить с собой кого—нибудь со стороны, чтобы всякий раз было хотя бы одно свежее личико.

От этого напряжения, которое в них росло и росло, она никуда не могла уйти, только о нем и думала. Она видела, что они вконец запутались и, не зная, что делать, до ужаса боятся остаться неправыми, того хуже — одни или в меньшинстве. Из—за этого по партийной привычке они уже принялись объединяться в платформы и группировки: часть стояла за то, чтобы теперь относиться к Сталину так же, как и весь народ, то есть как к вождю, другая хотела, чтобы все оставалось по—старому; была и пара буферных, компромиссных фракций, правда, совсем маленьких.

Любая из этих группировок с радостью взяла бы к себе Веру, но она уклонялась, она была против любой фракционной борьбы, против любого раскола, она потом даже с Аллилуевой подружилась, которая для каждого из них была враг номер один и которую бегали, как зачумленную. Если они, говоря с Верой, вслед за Лениным то и дело повторяли, что прежде, чем объединяться, нужно сначала размежеваться, то Вера была убеждена, что раскол везде и всегда есть зло, и она обязана убедить их в этом, убедить смягчиться друг к другу и, добровольно распустив все фракции, снова сойтись вместе.

Объясняя все это, она даже не ходила вот так между этими платформами, а как бы скользила, вкрадчиво и упорно внушая им то, что ей открылось, то, что она сама поняла и приняла. Она скользила от одного к другому и нигде не останавливалась, нигде не задерживалась, чтобы никто не мог сказать, что она — его и от его имени или по поручению действует. Что она человек того—то и того—то.

Она сама, по собственной инициативе, их связывала и перевязывала, плела для всех один кокон, где каждому было бы тепло и хорошо и, главное, не надо было бы никого бояться. Она плела все заново, потому что старый кокон был везде порван, никого защитить уже не мог, наоборот, они принимали его за сеть, за путы, все им казалось, что он их стреножит, а то еще хуже — душит, потому что это и есть самая настоящая удавка. Она очень нежно плела, нежно и ласково, но если кто, даже сам Сталин, хотел большего, она ускользала, но и это делала не обидно, так что в каждом оставалось, что это сейчас она не дается ему в руки, сейчас от него ускользает, потому что сначала должна связать свой кокон, свить гнездо. Наверное, поэтому никто ее не ревновал и никто ей не завидовал, наоборот, все любили.

Как ни странно, одной из ранних Вериных прозелиток стала именно Аллилуева. Через три дня после своей первой вечеринки в Кунцеве, когда она шла к Лене в приемную Сталина, в кремлевском коридоре она неожиданно столкнулась с Аллилуевой. Очевидно, в их кружке у той был свой информатор или кто—то хотел помешать ее отношениям со Сталиным, во всяком случае Аллилуева остановила ее, взяла за руку, чтобы не убежала, и стала ей говорить, что все про нее знает: она, такая молодая, чистая, красивая, и вот участвует в мерзких кутежах, развратничает, а дальше, глотая слезы, что она, Аллилуева, больше не может, не может так жить и что когда—нибудь и в Вериной жизни будет то же самое, и тогда она ее, Аллилуеву, вспомнит, и то, что она ей сегодня говорит, тоже вспомнит. Вере сделалось стыдно и жалко ее, она принялась утешать Аллилуеву, плакать вместе с ней, потому что, слава Богу, ни в чем не была виновна.