Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 16



8

Время свершило оборот, и вновь я – за бюро, вновь пишу к тебе, брат мой. Представь, чем больше пишу, тем чаще приходит в голову странная мысль, что не к тебе пишу я письма свои, хоть и ставлю каждый раз твое имя. К кому же?

К себе. Да, брат, словно разделилась душа моя на две половинки, и одна из них осталась во мне, в моей оболочке, другая же отдалилась, обрела самостоятельное существование, с тем и растаяла в серой полупрозрачной дымке.

И утратила душа моя нечто очень важное.

Половину свою, брат...

А та часть, что во мне, в прежней моей оболочке, переполнена памятью. Вот и тороплюсь, спешу изложить на бумаге все, что помню. Для чего? Для чего мне сейчас все это, зачем? Я же понимаю – это моя память, что же изменится от того, что завяжутся буква за букву? Видимо, надеюсь, что тем самым склею обе половинки. Кто знает...

Вот ведь какая странность, не правда ли, брат? Впрочем, боюсь, что и это чувство – всего лишь еще один признак наступающей старости. Той самой, о которой я уже писал тебе, если помнишь. Подкрадывающейся незаметно и неотвратимо. Да-да, скорее всего, так оно и есть.

Жаль, редко ты пишешь мне. Понимаю, что оказии случаются редко, и все-таки жаль...

Не знаю: что там у вас? как там? И заполняет моя фантазия те пробелы, которые оставляет память.

Память, память...

А что в памяти? Обрывки когда-то прочитанных книг. Книг, рассказывающих о прошлом. Вот, например:

«...белый город, северный город придавлен был снегом. Легкий, пушистый, невесомый – пока летел, пока висел в стоячем хрупком воздухе, – рухнув в изнеможении на квадраты города, он мгновенно отяжелел, огрузнел – и тяжким грузом лег на дома, на мостовые – придавил и сковал все.

И не только сам город, не только каменные громады, но и людей, обитавших в городе.

Чем больше новый, переродившийся снег тяжелел над ними, над их домами, над их душами, тем больше сковывало их всех – Оцепенение.

Пало с небес на Петербург Оцепенение, рухнуло с небес, овладело столицей и столичными обывателями. И – удивительно – нестрашным было оно, это Оцепенение. Не страх сковал души, ибо страх горяч, обжигающе горяч, и Оцепенение – леденило, словно навек поселилась зима в Северной Пальмире. Все замерзло, все застыло. На Петровской площади даже костры, вокруг которых грелись солдаты, казались неподвижными пирамидами, яркими, сверкающими, но – холодными, сделанными из светящегося льда. И сами солдаты были не живыми людьми, а фигурами из игрушечного ящика, выросшими внезапно, но неподвижными.

Ледяные огни на площади, ледяные огни вокруг Сената, ледяные фигуры солдат и офицеров, дальше – темные, почти черные дома, с тусклыми окнами и вовсе без окон – все это и складывалось в замерзшую мозаику, имя которой было – Оцепенение.

В этой мозаике застывшими вихрями выписывались слухи, сплетни и страхи – смерть Николая, смерть Лунина, присяга сенаторов, погромы, – все это вспыхнуло, взорвалось, взвилось к небесам и – застыло, замерзло, обеззвучилось...»

Память, память...

Чем далее, тем труднее дается мне прошлое, тем труднее вызывать в памяти черты, некогда знакомые, голоса...

Словно гляжу в зеркало. Отражение столь точно повторяет оригинал, до малейших подробностей, до мельчайших черточек.

Но...

Но, брат мой, но, душа моя, ведь все совсем не так. Не то и не так. Да, подробности, да, черточки.

Однако правая рука – на самом-то деле – левая. И наоборот. Лжет, выходит, отражение, все лжет, лжет зеркало. Лгут все зеркала! И как хитро лгут, не сразу и догадаешься.

Вот так же, возможно, и память моя. Раскрывается в буквах и словах, в черных знаках на гладкой белой бумаге, в четком почерке (я всегда любил свой собственный почерк! Мальчишество? Бог с ним...) Да, раскрывается – и все лжет.

Веришь ли?

Смешно. Да, смешно, брат! Вот, вот она – противоречивость натуры человеческой. Только что написал: все – ложь, и сам же спрашиваю: веришь ли? Смешно...



А во что, собственно?

В ложь, мною изложенную?

Или в то, что все, мною изложенное, – ложь?

Ведь я-то, я-то страстно желаю, чтобы верил. Потому что я же – верю! И в то, и в другое, и в третье. И во многое. Во все!

Кстати. (Впрочем, кстати ли?) Давеча встретил А. В. (Помнишь ли? Велел тебе кланяться.) Вот поистине счастливый человек. И знаешь ли, почему? Не меняется. Нисколько. Подобно натуре. Вечен и неизменен. Что ему катаклизмы, бури и потрясения? Он живет в ином мире, неизменном и гармоническом. Заешь, никакие иные звуки не касаются его слуха, ибо – Поэт еси. Поэт! А стихов не пишет. Вообще ничего не пишет, но – Поэт. Впрочем, это – так, к слову.

Вспомнил я эту встречу вот почему. Он сказал... За смысл ручаюсь... он сказал: «Все, что происходило, происходит и будет происходить – происходит в тебе и только в тебе».

Вот так, брат...

Иной раз лежу ночью без сна и все думаю, роюсь в памяти: так ли было? не так ли? Было – не было – не будет... Это ли было черным, это ли – белым? Не знаю, не знаю, и – знать не могу. Или не хочу, а ведь это, брат, одно и то же. Желание, хотение – несвершившаяся возможность, возможность же – свершенное хотение. Или свершающееся?

И это незнание иной раз доводит до слез, до боли сердечной. Ужели всякий историк такие муки испытывает?

Так-то вот, роюсь в памяти, гложут меня сомнения, а после – бюро, чернильница, перо, бумага, за окном – свет поднимающегося дня, в дорогу! – и ложатся на бумагу строки, и в строках тех уж нет места сомнениям. Прочь сомнения! Прочь ночные тревоги и страхи! Каждое слово исполнено одного определенного смысла. Прав, оказывается, А. В.! Напишу – и выходит, что было все так, а не иначе. Все происходит во мне и только во мне. И, значит, все было так, как я напишу.

Но означает ли это, что напишу я так, как было?

Знаем ли мы классическую историю такою, какою она в действительности была? Да нет...

Не историю читаем мы, но литературу. Литературу, созданную рукою Тита Ливия, Светония, Тацита.

Что истина?

Кем был Юлий Цезарь? Был ли он убит?

Каков был Нерон?

Вопросы, вопросы...

Ты, я чаю, догадываешься, к чему я клоню все это. Давеча вновь прибыла почта с Севера, с полуночи. И письмо твое, и бандероли с журналами.

Испугался я вдруг. Страшно стало мне ломать печати. Что, если?..

Что, если прочту я, что все было не так? И известия, полученные мною, сотрут мою память, и память моя станет палимпсестом, где прежние письмена едва угадываться будут под новыми? Как тогда? Что тогда?

Страх, страх белый одолевает меня. Страх пришел и заменил собою скуку, прежнее мое чувство. Страх – от старости. Чем больше пишу, тем больше отдаюсь памяти, тем больше старею. И не остановить этого, и не вернуть того...

Так, кажется? Кажется, так.

Но – полно! Полно, брат. Разомлел я от собственных тревог, сам видишь. Я уж говорил: сладостное удовольствие нахожу в странности нового чувства. А ведь...

...По Древнему Риму. Однако фантазия моя, сдается мне, стала убогою. Тщился я понять старика, а сам все думал: «Оставь! что мне до твоих восторгов, когда я и собственных не приемлю!» Угостил его стаканчиком бургонского. Он, видать, понял, ушел не поблагодарив. А я еще думал ему мелочь отдать кое-какую. Из карманов. Ан-нет! Ушел гордый потомок римлян, властителей мира.

Ну да Бог с ним, с потомком. Любят меня нищие и душевнобольные, видят каким-то особым зрением, угадывают во мне брата своего. Есть тут один, Гай Юлий Цезарь, он же, дай Бог памяти, Джузеппе (или Джованни? не все ли равно). И поведал он мне, что вовсе не был убит Брутом, ибо как раз на мартовские иды подцепил от девки дурную болезнь (как все-таки верно будет: французская болезнь? или итальянская болезнь?), лежал в горячке, и некий жид лечил его меркурием. Сей потомок Авраама так славно его вылечил, что он жив до сего дня. Хотел я спросить, а жив ли лекарь-иудей? Я бы и сам так не прочь... Когда же я (из чистого любопытства) напомнил знаменитое: «И ты, Брут», а затем битву у Филипп и принципат Августа, храбрейший из римлян презрительно взмахнул рукою и проговорил: «А, все это ваш Шекспир», – припечатал Барда бранным словом и отвернулся, дескать, нечего об этом и толковать более. И тут, представь, обнаружил я в лице его черты, схожие с чертами мраморного бюста Цезаря. Дьявольское наваждение! К счастью, императора кто-то окликнул, он ушел, а я вздохнул с облегчением. Слава Богу, а то я уж начал подозревать, что и сам я – то ли Теренций Плавт, то ли Ювенал, хорошо, коли не Давид-псалмопевец. А вел я все это к тому, что, опиши талантливо событие, никогда в истории не бывшее, и оно возникнет в истории. Вот к чему. Страшно и опасно прикасаться к прошлому, к истории. К забвению.