Страница 15 из 16
К зеркалу...
...не менее, как первоначальный слепок моего безумия. Очаровательная мысль, не так ли? Да, брат, вот она, истинная плата за труды. Как там?
Как там дальше, не помнишь? Когда-то я любил это стихотворение – давным-давно, в юности:
Дальше не помню. Помню только, что рифма была неудачная: «смесь».
Да, брат, вновь стала многоречивой моя эпистола. А перечитывать и выправлять что-то, что-то вымарывать, вычеркивать – боюсь.
Боюсь, брат...
Стоит мне только перечесть письмо, как тут же отправится оно в печь, в огонь. И не придет к тебе, и не прочтешь ты его никогда, как не довелось тебе прочесть многого из того, что писал я только тебе и для тебя...
9
Июньская ночь была на переломе. В ночном небе, по едва уловимым признакам, уже предчувствовался рассвет. Ветер, налетавший с вечера резкими порывами, утих, и тишина стала ясной и хрупкой.
Именно прозрачность и хрупкость предутренней тишины, хрупкость, подобная хрупкости стекла, заставили неспящего человека в спящем доме встать от письменного стола и подойти к окну.
Человек этот был невысок ростом, сух фигурою, желт лицом. Звали человека Александр Сергеевич Грибоедов, и его знала вся Россия как автора разошедшейся некогда в списках комедии «Горе от ума». Комедии прочили бессмертие, автору – тоже. Самому ему, впрочем, никакого дела не было ни до похвал, ни до ругани; что же касается бессмертия, то и к сему щекотливому предмету он относился без любопытства. Растасканная на поговорки, словечки, размноженная по всей стране комедия давно уже стала безразлична автору, в глубине души он не считал ее ни своевременной, ни удачной. К тому же прошло невесть сколько времени.
Сжегши с вечера все бумаги, какие смог отыскать в ящиках бюро и старых сундуках, Грибоедов половину этой ночи провел у письменного стола. Он не написал ни единого слова, только сидел над чистым листом, обхватив голову руками. Перед глазами все еще стояла картина того, как огонь в камине медленно поглощает пожелтевшую бумагу, как бумага корчится и чернеет в огне, как сургучи и воск старых печатей разжижаются в кровавые капли и шипя стекают на горящие поленья. По временам ему казалось, что такой финал и есть в высшей степени закономерный и справедливый финал любых писаний, ибо – для чего писать, как не для того, чтобы стала бумага пищею древней всепоглощающей стихии?
Он сжигал старые письма и записи, черновики незаконченного и отвергнутого, полагая, что тем самым очищает свою память от сора, нанесенного за много лет. Прав ли он оказался в этой надежде – пока что и сам не знал. Во всяком случае, в доме не осталось ни единого листа бумаги – за исключением того, что лежал на столе.
Сейчас он стоял у распахнутого окна и чувствовал некое оцепенение. Желтые сухие пальцы вросли в подоконник, желтое лицо – он видел отражение в створке окна – застыло, превратилось в неживую маску, и это ощущение усиливалось металлическим блеском оправы очков. Весь облик его стал хрупким – столь же хрупким, что и ночная прозрачная тишина. Но стоило с улицы донестись какому-то слабому звуку – то ли шагам ночного бродяги, то ли порыву стихшего было ветра, – как оцепенение оставило Грибоедова, руки его расслабились, черты лица смягчились, он словно погрузился на мгновение в прохладную белесую синеву. Непривычная, отрешенно-рассеянная улыбка проявилась на бескровных губах. Он осторожно закрыл окно и повернулся.
Улыбка замерла и исчезла, едва он оторвался от окна, глаза похолодели, взгляд замерз.
Его все чаще раздражала скудная обстановка рабочей комнаты. Грибоедову не раз приходило в голову, что стороннему взгляду эта скудость покажется нарочитой, выставленной напоказ. Собственно, в этом его упрекнули однажды. Странно: он прекрасно помнил упрек и насмешливый голос, бросивший его, а вот кто сказал, кто упрекнул – не помнил. Ни лица, ни имени. Впрочем, не все ли равно?
Он вернулся к столу, отодвинул кресла, сел. Тонкими, чуть подрагивающими пальцами подкрутил фитиль настольной лампы. Свет ее был слишком слаб, его недоставало на освещение всей комнаты, и от стола казалось, что помещение не имеет ни стен, ни углов, что стол и кресла стоят посередине огромного пространства, замкнутого и в то же время беспредельного.
В подрагивающих бликах и без того желтые руки выглядели еще более желтыми и сухими, особенно левая, давно, на дуэли простреленная Якубовичем.
Грибоедов взял из деревянного стакана перо, внимательно рассмотрел острие на свет, поморщился: слишком широкий разрез, он любил, чтобы перо оставляло тончайшую линию. Перо полетело в корзину, а Грибоедов принялся придирчиво перебирать остальные. Наконец остановился на одном, очень долго его разглядывал, пробовал пальцем. Достал из ящика стола перочинный ножик, подправил острие. Совсем уж было собрался подвинуть к себе одиноко лежащий лист бумаги, как взгляд его упал на едва освещенную книгу.
Медленно отложил он приготовленное перо, медленно, словно в раздумье, словно опасаясь чего-то, протянул руку, медленно раскрыл книгу наугад. И тут же (смешно!) наткнулся на опечатку. Недовольные морщины побежали из-под очков к уголкам рта. Грибоедов обмакнул перо в чернильницу и аккуратно исправил точку в книге на запятую. Потом закрыл книгу и долго держал ее перед глазами. Так долго, словно впервые видел, словно не сам написал ее. Словно не прошло с тех пор десяти лет.
Почти вслух, шевеля губами, прочитал то, что стояло на обложке:
– Петрополис. Трагедия в пяти актах. Сочинение Александра Грибоедова. Санкт-Петербург, тысяча восемьсот тридцать пятый год.
И отложил книгу. Пора было приниматься за письмо. Грибоедов пододвинул к себе лист, решительно ткнул перо в чернильницу. И на бумагу легла первая фраза:
«Милостивый государь Фаддей Венедиктович!»
Он писал, размеренно двигая рукой, размеренно поскрипывало перо по плотной бумаге. Это письмо он уже трижды или четырежды написал в уме – от первой до последней строки. Тщательнейшим образом отобрал, осмотрел и взвесил каждую фразу. И теперь рука сама двигалась, сама выписывала – аккуратно и без помарок – слова, одно за другим, словно кто-то диктовал:
«...имен моего противника и господ секундантов, не желая тем скомпрометировать не токмо их, но и Вас, Ваше Превосходительство. Что же до прочего...»
Перо на мгновение повисло в воздухе. Он помедлил, усмехаясь неизвестно чему, и дописал:
«...всего прочего, то тут я полностью полагаюсь на Ваше Превосходительство».
Он перечитал, подписался: «Александр Грибоедов», поставил дату – «Июня 20-го Дня Лета 1835». Аккуратно сложил письмо, сверху надписал:
«Его Превосходительству Господину Начальнику Канцелярии Фаддею Венедиктовичу Булгарину».
Он отложил письмо в сторону. Рядом легли очки и книга. Оставалось еще одно дело, пустяковое, но необходимое, и Грибоедов сам не понимал, отчего медлит. Он сидел в кресле, поза его стала напряженной, лицо – он чувствовал это – вновь превратилось в неподвижную маску. Время шло, в комнате явственно светлело, а он все так же сидел, не двигаясь и даже не дав себе труда погасить лампу. Казалось, и мысли его застыли, подобно лицу.
Но вот он вновь ощутил ход времени, словно чья-то рука толкнула невидимый маятник, и маятник закачался, постепенно увеличивая размах колебаний.
Грибоедов вздохнул, лениво надел очки. Вынул из тумбы стола плоский широкий ящик. Положил ящик перед собой, откинул крышку. Ящик был обит изнутри красным, местами стершимся бархатом, и на этом бархате тускло блестели два старых дуэльных пистолета.